Вне закона
Шрифт:
— Чушь! Ты устал, наверно…
— Устал, Витя! И черт знает как! И как на грех, живот схватило. — Закурив, он снова заговорил: —А скажи-ка, Витя… Вот ты — человек с младенчески чистой комсомольской совестью… Да, да! Совесть твоя все еще чиста, хотя, я слышал, ты выполнил приказ хозяина, расстрелял-таки ту полицейскую семью. И — как с гуся вода. Все спишет «бефель» — приказ! А все потому, что ты еще по молодости лет не заболел профессиональной болезнью интеллигента — горем от ума. Но я не о том… Скажи-ка: тебе приходило когда-нибудь в голову, что наши ошибки, военные
— Жалеть нельзя! — коротко ответил я.
— Вот-вот! Та же нетерпимость! — горько усмехнулся Ефимов. Ты о старшем лейтенанте Голубеве, начштабе Фролова, не слышал? Из-под Бреста пришел к нам с женой. Хозяин ни за что не хотел принять его, чуть в расход не пустил — Голубев, видишь ли, сидел в тридцать седьмом вместе с женой. Сделал я доброе дело — отстоял их — в отряде Фролова они сейчас. Разговорился я с ним однажды и, понимаешь, не нашел в нем никакого озлобления. А человек он мыслящий. Да, говорит, ошибались мы подчас тяжело, есть у нас воронье, и вороньем этим многие до самой печенки проклеваны, только я, говорит, никогда родину-мать с вороньем этим, обидчиками нашими, не смешивал, обиды поэтому на нее не имею, натерпелся я, говорит, не от родины-матери, а от неродного отчима — как хочешь, так и понимай. А вообще, дескать, не время думать о каких-то обидах в пору народного горя. Каково всепрощение, а?
— По-моему, — сказал я сухо и холодно, — абсолютно прав Голубев, а тебе еще Самарин доказывал, что никакие наши ошибки…
— И еще этот Голубев сказал, — перебил меня Ефимов, — что в таком деле лучше в обиде быть, чем в обидчиках ходить… А Самарин, помнишь, сказал: «В клетке со змеями на глистов не жалуются»… А ведь от иного солитера тоже можно накрыться, а? — с издевкой хохотнул Ефимов, но я видел, что слова Голубева, слова Самарина задели его, заставили призадуматься.
Кухарченко сидел развалясь за плохо выскобленным столом с пустой литровкой, чугунком с холодной бульбой, лукошком с яйцами и автоматом, дуло которого стерегло понуро сидевших в красном углу урядника — хозяина дома — и агронома. Урядник горько плакал. Агроном все еще храбрился. Он кривил распухшую губу, то и дело лихорадочно зевал, но глаза его были глазами затравленного зверя.
Ефимов с разбега обрушился на командира боевой группы:
— Я головой рисковал, дело налаживал, а ты тут самогон хлещешь!..
— Не ерепенься! — охладил его Кухарченко. — На кой хрен мне твоя Вейна сдалась, когда у меня и так подводы полные?
Он хладнокровно извлек из лукошка сырое яйцо, острием финки пробил в скорлупе два отверстия, посыпал крупной серой солью из горки на столе и, «деликатно» оттопырив мизинец, выпил белок с желтком. О Лешке-атамане врали даже, что, расстреливая предателей из пистолета, держал он мизинец «цирлих-манирлих».
Ефимов выпрямился.
— Не глупи, Алексей Харитонович. Не забывай, ты и я основная опора хозяина. Не хочешь говорить со мной по-товарищески, изволь говорить как с начальником штаба.
— Сами с мозгами, — лениво возразил Кухарченко, — Я тебе не Самсонов, которым ты вертишь как хочешь.
— Струсили, товарищ командир боевой группы! — язвительно протянул Ефимов, отступая на всякий случай поближе к двери. — Конечно, Вейно не Князевка, крепкий орешек!
Кухарченко треснул татуированным кулаком по столу. Загремели миски и ложки, подскочил автомат. Испуганно замигала керосиновая лампа.
— Не трепи языком! — недобро сверкнул Кухарченко цыганскими глазами. — Ишь, гад! Меня, командующего, подъелдыкивать? На бога хочешь взять? Да я хоть на Могилев пойду. А Вейну твою раздавлю, как вот… вот это яйцо.
Ефимов позволил себе усмехнуться — той стороной лица, которую не мог видеть разъяренный Кухарченко.
— Луна скоро взойдет, — сказал он значительно, брезгливо глядя на раздавленное яйцо, стекавшее со стола. — Я специально по календарю справлялся.
— Взойдет, говоришь? — насторожился Кухарченко. — Надо спешить, а ты меня тут трепотней с панталыку сбиваешь…
В хату ввалился Богданов:
— Ура! Целый бак меда! Урядник для немцев собрал!
— К бабушке твой мед! Готовь людей. Выступишь немедленно. Где там Дзюба околачивается? Сколько он гавриков привел? Тридцать пять?
Зачерпнув ковшиком воды в большом чугуне сбоку от двери, Ефимов оглянулся на Кухарченко:
— Чертовски измучился сегодня. Еле выбрался из Вейно. Животом маюсь. Прилечь, что ли?.. Да! Запомни! По одному часовому у склада, у канцелярии штаба и у моста. Да отделение в караульном помещении с пулеметом. Утром из Вейно через Князевку на Быхов тридцать фрицев со станкачом проехали. Я их видел с чердака.
Кухарченко встал, зевнул, потянулся; не глядя на Ефимова, равнодушно бросил:
— Не нравишься ты мне, Ефимов. Странный ты тип. Одно слово — интеллигент. То мрачный ходишь, то без спиртного пьян, то в бой рвешься, то брюхо болит. Ты что, не пойдешь со мной?
— Живот скрутило. Не могу, Алексей, — ответил, опуская ковшик, Ефимов. — Да и хозяин велел в лагере быть. Задание мне дал организовать канцелярию штаба, делопроизводство, обзавестись пишмашинками, обеспечить бумагу, поставить штабное дело солидно, на широкую ногу…
— Ну и хрен с тобой и с твоим хозяином! «Хозяин»! А тебя недаром его тенью зовут!
— Так ты как? В двенадцать? Ровно?
— Как штык! Не такой Алексей Харитоныч фрайер, чтоб при полной луне в гарнизон переться… А вы, я вижу, такую писанину разведете, что и воевать некогда будет!
В комнату вошел Гущин, командир третьего взвода.
— Васька! Как ты сюда лопал? — приветствовал дружка Кухарченко. — Машину отбил?
— Сорвалось, — сконфузился Гущин. — Ребята ее опять в сито превратили. Вот, может, в Вейне повезет.
— И люди с тобой? И Барашков?
— Все тут. А это что за фрайера? Полицаи? Обыскали?
— Шмонать и сами умеем. А впрочем, займись-ка, кореш, вот этим агрономом, может, что и найдешь. Я только «бачата» взял. Тоже мне изменник — «анкера» за измену купить не мог.