Вне закона
Шрифт:
«Неужели Сталинград взяли, на Волгу вышли?» — ужаснулся я.
Хозяйку дома я обнаружил в подполе. Она оказалась красивой, городского вида, молодой женщиной с платиновыми волосами в папильотках и следами косметики на испуганном, помятом лице. Я не верил глазам своим: да ведь это та переводчица из Гомеля!.. Бурмистров уверял, что ее убили. Вот так встреча — как в плохом романе.
— Добрый вечер, Тамара Григорьевна!
Она вытаращила на меня глаза, красивые, стеклянные, как у куклы.
— Опять с немцем живете?
— Это здешние на меня наговорили! — заспешила женщина, кутаясь в полупрозрачный пеньюар. —
То ли голос ее звучал глухо, то ли от грохота стрельбы у меня уши заложило…
— Некогда разбираться, мадам. Вилли, а тогда был, кажется, Ули… Дайте спички и спасайтесь. Я сейчас ваш дом подожгу.
Она нашла мне спички, подхватила чулки-паутинки со спинки стула и куда-то убралась. Немецкая спичечная коробка с черным орлом рейха… Я вышел, захватив спички и керосиновую лампу, захлопнул дверь в сенях, окатил ее керосином, поджег. Жалко было пианино…
С разбега налетел я на Щелкунова.
— Ну, и бешеный ты, Витька, — продышал он мне в лицо. — Гляди, надорвешься!
Я подполз к глухой стене осажденного дома. Трассирующие секли багровое зарево над крышей. Вскочив, я выплеснул остатки керосина на стену, зажег спичку. Керосин вспыхнул жарким белым пламенем, опалив мне руку, и в то же мгновение как бы раскаленным железным ломом ударило меня с чудовищной, изумившей меня силой по левому плечу. Удар мгновенный, обжигающий…
Я пошатнулся, едва не упал на горящие бревна. Тотчас мелькнула мысль: «Ранен!» Сначала — страх: «Серьезно ли?» Потом неумный, мальчишеский восторг: «Только этого не хватало, Чтобы быть настоящим партизаном!»
В пяти шагах — озаренная пламенем фигура. Горит витой серебряный погон. Повязка со свастикой на рукаве расстегнутого черного мундира. Эсэсовец наполовину высунулся из-за угла — лицо в крови — и целился в меня с колена из автомата. Нет, не целился, понял я, отскакивая от пылающей стены, а стрелял. Прогремела, провизжала очередь.
Я выстрелил навскидку из полуавтомата. Режущая боль в левом плече заставила подумать, что меня снова ранило. Эсэсовец скрылся за углом. Я ринулся за ним. Левая рука, от плеча до кончиков пальцев, онемела, стала непослушной. Ладонь, шейка приклада, ложе — все было мокрым, липким от крови. Но боль эта не была нестерпимой болью. «Зубная боль куда хуже», — решил я, преследуя эсэсовца, испытывая еще больший боевой подъем, чем прежде.
За углом дома — глухой закоулок, обнесенный высоким сплошным забором. Дымчато пенится кровавое зарево. Эсэсовец перемахнул в низкий, в человеческий рост, сруб. Я настиг его, когда он выкарабкивался из этой деревянной клетки, выстрелил — он отпрянул от бревен и мешком повалился на усыпанную щепками и опилками землю. Я снова нажал на спуск, но выстрела не получилось: опустел магазин. Но эсэсовец не шевелился. Он плотен, черноволос, с петлицами штандартенфюрера. Мундир, трусики, одна нога в сапоге, другая босая… Он был мертв, а автомат его еще был мокрый от потных рук. В карманах штандартенфюрера я нашел туго набитый бумажник.
Три красные ракеты взвились одна за другой над Никоновичами, извещая партизан об окончании боя. Поплыли алые отблески по забору. Красной звездой вспыхнула лужа под ногами. С начала боя прошло около четырех часов.
На кладбище в кругу командиров я увидел Самсонова, нотного, красного от возбуждения.
— Я ранен, Самсонов, — сообщил я ему, решив почему-то, что ранение дает мне право называть командира по фамилии.
Он посмотрел на трофейный автомат поперек груди, на залитый кровью рукав мундира, нахмурился и, бросив:
— A-а, черт! — отвернулся. Совсем как в день нашего приземления в тылу врага, когда я вывихнул ногу.
На опушке леса он подозвал Юрия Никитича.
— Посмотри-ка, эскулап, что с нашим юным героем. Если не простая царапина, то так тому и быть — орден получит, заслужил, хотя штурмовой группой командовал плохо — носился сам по себе… На подводу устройте. Кстати, Мурашев, сестру вашу…
Юрий Никитич закусил губу, посмотрел исподлобья, через поле, на объятое пожаром село.
— Знаю… Идем! — Он обнял меня за плечи и повел к подводам, бормоча: — Раненым противостолбнячный укол надо делать, а нечем, тетана нет. Я же сколько раз просил…
— Как Покатило, доктор? — спросил я.
— Плохо, очень плохо…
— Вы не очень, Мурашев, горюйте, — говорил, идя вслед за нами, Самсонов. — Я и вас, и сестру вашу посмертно к ордену представлю. И тетан вам обещаю. Медикаментов я здесь много взял. За одну ночь разбить столько гарнизонов! Эта операция уж наверняка войдет в сводку Совинформбюро! А мне теперь, чем черт не шутит, полковника дадут и вам, верно, звания подкинут, — добавил он с наигранной усмешкой, оглядываясь на Кухарченко и других командиров. — Не для себя стараюсь, — зачем они мне, эти шпалы! — для бригады. Вон за Днепром — полковник у партизан командует… Приму как признание ваших заслуг.
— Ты, главное, не забудь, — грубо заявил Кухарченко, — что без меня ты бы ни хрена не добился.
— А Алеся цела? — спросил я Юрия Никитича, когда Самсонов наконец отстал от нас.
— Какая Алеся? Ах, Буранова, — рассеянно, устало ответил он, осторожно снимая с меня мундир. — Да, я только что видел ее. Она Покатило до леса тащила. Так… На Большой земле ты повалялся бы с месячишко в госпитале, а здесь я тебя быстро вылечу… Кость не задета, сквозное, ниже сустава… — Он помазал йодом отверстия раны, засыпал их стрептоцидом. — Жгут наложим… Ты не в сорочке, часом, родился? Два-три вершка в сторону — и рана была бы смертельной.
В последний раз оглянулся я на Никоновичи. Над селом, омрачая светлеющее небо, повисла вполгоризонта серая туча, подернутая снизу отблесками бушевавшего огня. Над коньками крыш плясало пламя. В подожженном мною доме рвались боеприпасы, рухнула крыша, взметнулись веером снопы искр…
— Вот это дали копоти! — донесся из темноты восхищенный голос Кухарченко.
Поскрипывает немазаное колесо тряской санитарной подводы. Пахнет конским потом и кровью раненых. Солома в телеге — липкая, мокрая. Ночные тени, лениво и неохотно цепляясь за придорожные кусты и прячась под нижними лапами елок, сползают с ухабистой лесной колеи, с корневищ, больших и частых, как шпалы, неприметно растворяются в предзаревом жидком тумане, сиреневой влажной пеленой окутавшем землю. Высоко над головой изломанной узкой дорожкой светлеет небо. Вот подул предрассветный ветерок, словно вздохнула земля, просыпаясь после тяжкого ночного кошмара. На лицах живых высох пот. На лица убитых ложилась утренняя роса.