Вне закона
Шрифт:
Открылись глаза, и в этих глазах, все еще затуманенных болью, не прочли мы ни страха, ни тревоги. Губы скривились в улыбку. Голос прозвучал тверже: А теперь… я буду жить?..
Юрий Никитич ничего не сказал. Зажмурившись, словно от нестерпимо яркого света, он спрыгнул с телеги, широко размахнулся и швырнул бутылку далеко в поле.
Дождь, окатив нас холодным душем, побарабанив по плащ-палатке, которой были укрыты Котиковы, перестал.
Глаза Саши Покатило глядели торжествующе. На окровавленных губах затрепетала улыбка. Но через минуту он сказал: Я знаю… капут мне… Пристрели меня, дытыно! — Я с трудом различал слова: — Не жилец я на этом свете. Теперь легче, спокойней помирать.
За Хачинским лесом разгоралась заря. Четырнадцать наших товарищей не увидели этой зари.
Пятнадцатый умирал медленно, мучительно.
…Сквозь зеленое полотно палатки просвечивает полуденное солнце. Иногда облако скрывает солнце, и тогда все в палатке тяжелораненых — два самодельных топчана, одноногий столик, заставленный котелками и кружками, — погружается в зеленоватый сумрак. Душно, пахнет прелой листвой.
Ближе, ребята… — шепчет Покатило. Юрий Никитич — в который раз — машинально щупает пульс.
— Говори со мной! — приказывает мне Сашко слабеющим шепотом. — Точно голодный волк кишки грызет!.. Ты москвич… Гак и не довелось мне… Красная площадь, Кремль… А все-таки, дытыно, так лучше, чем от своей пули… Говори!..
— Думаем, Сашко, по Пропойску ударить, — начинаю я.
— Сплоховал я, — скорострельно выпаливает вдруг Сашко, перебивая меня, — Непротивленцем, дурень, заделался, по-унтерски понял солдатский долг. Мне товарищи объяснили: приказ командира не освобождает от ответственности, а то и гитлеровцев мы не можем винить. Запомни, это очень важно.
— На таких, как я, и держался Самсонов. — Он берет мою руку. — Надо бороться, бороться! К черту собачью преданность!..
Входят Самарин, Кухарченко, Щелкунов, Терентьев — второй номер Покатило, Аксеныч. Покатило был у Аксеныча пулеметчиком. Был!.. Самарин наклоняется над Покатило и говорит:
— Радист передал Москве… В Никоновичах мы уничтожили штаб, автобазу, казармы и дзоты немцев… Сожгли склады, грузовики, подорвали бронемашину… Взяли ценные документы, уничтожили много оружия, боеприпасов, батальонный миномет, захватили один станковый и девять ручных пулеметов, много продовольствия и других трофеев… Убили около сотни фрицев и полицейских, около пятнадцати офицеров, одного полковника…
— Здорово! — шепчет умирающий. — А ведь стоило, а?.. Все-таки за эту войну фашистов двадцать я уложил…
Лицо умирающего озаряется слабой улыбкой. Но потом он снова начинает стонать. Глаза, тающие карие украинские глаза затягиваются дымкой, густеет под ними смертная синева, совсем тонет их живой блеск в темных провалах глазниц…
Кухарченко пробует разрядить непривычную для него неловкость веселой шуткой, но шутка оказывается мертворожденной. А Юрий Никитич, всегда такой спокойный, уравновешенный, сейчас совсем не похож на себя. Правда, с тех пор как он узнал о гибели сестры, он улыбается людям только профессиональной своей, докторской, улыбкой. Сашко стонет, мучительно и страшно, и Юрий Никитич бросается к нему. Сашко начинает говорить, и все подходят ближе. Я спускаю босые ноги с койки и тоже подхожу ближе. И вижу — он умирает. Но он говорит еще… Хрипит сквозь зубы — стиснутые последним усилием, покрытые кровавой ржавчиной зубы:
— Хлопцы! Как на духу… С дружком в стог забрались, немец нас сонных схапал, ведь раненый я был. А из лагеря смылся сразу, лопатой — часового… вот и весь плен мой. Ведь я партийный! И плен вдруг. Хлопцы! Я с вами партизанил, мстил… Ведь я был честный перед народом солдат, а? Как, хлопцы, думаете… могу… могу я… загнуться теперь спокойно, а? Знаю, отольется им моя кровь.
«Никто нас не разлучит, лишь мать сыра земля!..» — хрипит патефон в командирском шалаше. Щелкунов выбегает, и сразу же песня обрывается, слышится треск кулака по пластинке, вопль Ольги:
— Вот он покажет тебе, хулигану!..
— Веселей, хлопцы, — шепчет Сашко. — Не так это страшно… В плену было хуже… — Он пытается улыбнуться. Эта улыбка — как последний язычок пламени в догоревшем костре… — Мой ремень со звездой возьмите, на память. И сапоги совсем еще целые. С того немца-майора их снял. Не думал, что переживут меня. Зачем им-то в земле пропадать! Вещмешок — там у меня амулеты немецкие, кресты железные — для дочки берег… И главное — пулемет мой чтоб в хорошие руки… Пусть мой второй номер Володька Терентьев возьмет. Его тоже поковеркало, но починить можно, не из костей, не из мяса сделан… Не любит густую смазку… И третий диск заедает… В плащ-палатку не надо меня заворачивать, осень — пригодится, лапником только лицо прикройте. Самарин! Где Самарин? Главное — в отряде большевистский порядок навести!.. Чтобы не тратить силы… Чтобы не своих бить, а врага…
И в глубине зрачков вспыхивает тлеющая мысль…
Юрий Никитич гладит сведенные судорогой руки. На губах умирающего пузырится алая кровь. И слова его — как пузыри из черного, бездонного, безвозвратного омута:
— У… ми… раю…
Почти неслышно, из последних сил выговаривает он:
— Хоронить… чтоб честь честью, рядом с Богомазом…
Салютом на похоронах пулеметчика Покатило был грохот бомбежки. В отместку за Никоновичи немцы дотемна, квартал за кварталом, бомбили Хачинский лес.
В санчасти
Юрий Никитич поместил меня в палатку для легкораненых, вмещавшую четырех человек. Только меня, с моим продырявленным левым плечом, и не хватало в этом безруком и хромоногом ансамбле: у Баженова пробита пулей правая рука, у Бурмистрова — левая нога, у лейтенанта-окруженца Казакова — правая…
К удивлению своему, я не испытывал особой боли или слабости. Но рука не повиновалась мне, пальцы не шевелились, и это пугало меня — даже больше, чем пугали перевязки. С самого начала я твердо решил воспользоваться своим пребыванием в санчасти, чтобы научиться превозмогать физическую боль: а вдруг в гестапо угожу? Когда Юрий Никитич или жена его Люда невозмутимо отдирали присохший к ранкам бинт, хотелось визжать и плакать, но приходилось улыбаться или зевать равнодушно в сторону. В эти неприятные минуты я крепился, старался думать о Боровике. Не очень удачно получалось это у меня, когда Юрий Никитич запихивал в каналы входного и выходного ранений смоченные риванолом марлевые тампоны, и совсем плохо, когда врач извлекал эти тампоны. У Люды все-таки это как-то безболезненней выходило, она никогда не забывала размочить ссохшиеся бинты, и я невольно норовил попасть на перевязку именно к ней. Но, заметив это, я дал себе слово нарочно перевязываться только у самого Юрия Никитича, начальника «шпиталя», как называли белорусы наш лесной партизанский госпиталь.
Чудесные люди Юрий Никитич и Люда. Многое успел сделать за лето наш славный доктор. Все санчасти и врачи наших отрядов подчинены ему. Главврач следит за чистотой лагерей, проводит банные дни, медосмотры. Перед ним трепещут отрядные повара. Ему приходится делать все — от удаления зуба до ампутации конечностей. Вера партизан в Юрия Никитича стала непоколебимой после того, как он выходил Сироту. Хорошо знают этого врача на все руки и в деревнях: в Краснице, например, где лечил он страшные ожоги немногих спасшихся от экзекуции. Говорят, он представлен к ордену Ленина.