Вне закона
Шрифт:
— Я «гробницу» всегда обратно жду с ранеными, — говорит наш главврач Мурашев. — А дождусь, спокойно спать ложусь. А другие группы пойдут на какое-нибудь пустяковое задание и обязательно кого-нибудь пулей царапнет или осколком заденет…
Однажды Лешка-атаман разгромил немецко-полицейский стан в Бахне во время ночного рейда в Гомельскую область. Полицаи, еще ни разу не оказывавшие нам серьезного сопротивления, бежали и на этот раз. Партизаны долго хозяйничали в селе, стаскивая в машину съестные припасы и другое имущество сельских властей. Василий Козлов поджег дом своего старого врага — бургомистра: этот предатель еще весной рыскал по району в поисках группы Иванова. Партизанский факел долго разгонял над селом ночные тени.
В хате начальника полиции я увидел, как Кухарченко
— Положи обратно! Зачем тебе женское барахло? — спросил я, шаря ухватом под печкой. Мне до зарезу нужны были сапоги.
— Пригодится! — весело ответил Кухарченко. — Самсоныч ударяет за Надькой, а я что, рыжий, что ли? Теперь это можно! Полевой не в нашем отряде!
Под утро мы мчались обратно — туда, где раскинулся во всю свою «зеленую мочь» Хачинский лес, наша «мати зеленая дубрава». Лихаческий пыл Лешки-атамана не стынет и в лесу; он не сбавляет хода, только крепче сжимает баранку в стальных руках и шире и азартнее раздувает ноздри. Машина трещит и ревет на ухабистых дорогах, колеса яростно разбивают тихие лунные лужицы в колее, опьяненные успехом партизаны гикают, и свистят, и распевают во все горло, их швыряет от борта к борту, нещадно секут низкие ветви.
А в лагере на Городище нас всегда ждет лучшая из постелей: свежая и мягкая трава под усеянным звездами, свободным уже от докучливого комарья июньским небом. Отзвенела в лесу серая комариная метель.
«Десять пальцев на моей руке»…
Меня разбудила музыка… На залитой ярким солнцем поляне играет патефон. Рядом сидят, загорают на солнышке полуголые парни. Они сражаются в карты. Заводят подряд одну и ту же пластинку, другой у нас пока нет:
Разлука ты, разлука, Чужая сторона! Никто нас не разлучит — Лишь мать сыра земля…Эта старорежимная «Разлука» еще недавно услаждала слух кулака-старосты…
— Очко! — ликующе орет Длинный и сгребает к себе кучу марок. На траве белеют разорванные клочья мелкой оккупационной купюры, недопустимой в партизанском банке. Играют по грабительски установленному оккупантами принудительному валютному курсу: советская десятка за одну оккупационную марку, выпущенную «рейхскредиткассе». «Рубль к своей немецкой копейке приравняли, гады! — ругаются партизаны. — Девальвация называется!»
Борька-комиссар, бросив искоса завистливый взгляд на картежников, проходит мимо — ему по его положению вроде неудобно зашибать в очко, а запретить игру — во-первых, не по его силенкам, а, во-вторых, раз смотрит на очко сквозь пальцы Самсонов, значит, и Борьке-комиссару положено смотреть сквозь пальцы.
Из шалаша вылезают заспанные минеры Барашкова, потягиваясь жмурятся на солнце. Они, как и я, проспали завтрак. Это неудивительно: мы вернулись с минирования утром, легли спать в восемь утра — повар только начинал варить бульбу.
— Полевой бы не допустил картежную игру, — зевая, говорю я Ефимову, глядя на картежников. А может, самому сыграть?.. Ефимов лежит рядом со мной на спине, заложив руки за голову. Он усмехается и кивает в сторону игроков:
— Вот лежу и наблюдаю. Деньги! Сандрак тут банк в сотню тысяч сорвал. Что они значат сейчас, деньги? А до войны? При деньгах Панфил всем людям мил. Сколько крови и труда они мне стоили! А что на них сейчас купишь? Смотрю на Щелкунова — и горько и смешно. Война взорвала все устои нормальной жизни. И доказала, между прочим, что деньги не самое важное. Раньше деньги давали власть, силу и все прочее, теперь власть, сила дают деньги и все прочее.
Я подавляю зевоту. Опять понес Ефимов. А все-таки мне льстит, что он обычно выбирает меня своим поверенным. Порой мне кажется, что от его речей я становлюсь умней, искушеннее, значительней. Правда, когда он заводит речь о нашей десантной части, я отмалчиваюсь, бдительно храня военную тайну: как-никак человек в германской армии служил!
— Ты обрати внимание! — с удивлением и насмешкой говорит Ефимов. — Этот завзятый картежник Сандрак после выигрыша меняет марки на червонцы и набивает ими карманы. В карманах мундира постоянный капитал, в штанах — оборотный. Червонцы, а не марки… Какова вера в победу, а?
Александр Ефимов нашел во мне хорошего слушателя. «Это большое и редкое искусство — уметь слушать», — похвалил он однажды меня. И, очень довольный этим моим новоявленным талантом, он охотно изливал передо мной душу. В катакомбах этой души я быстро терял дорогу, и потому Ефимов казался мне человеком незаурядным, сложным и тонким. И как было его понять! Все в отряде, например, без удержу хвалили мирную довоенную жизнь, а Ефимов горько усмехался:
— Мирная жизнь! Это теперь кажется, что до войны не жизнь, а райская малина была. «До войны, до войны!» А в каком доме мы жили до войны? Витрина наших достижений — портрет домоуправа, «Красный уголок» с музыкой Дунаевского, примусы на коммунальной кухне, а в подвале, за решетками, стон и плач… Капитальный дом с квартирами для бедных жильцов но контракту на тысячу лет! А Достоевский говорил: «Да отсохни у меня рука, коль я хоть один кирпичик на такой капитальный дом принесу!» Недаром оккупанты напечатали избранные места из Достоевского в своем «Крестьянском календаре». Но великая душа тем и велика, что в ней умещается и свет, и тень, и добро, и зло…
— «Мирная жизнь»! — Ефимов говорил с коробящим меня озлоблением. — Она была у меня почти такой же «мирной», как у Федора Михалыча: дело петрашевцев, смертный приговор и — у самого эшафота — всемилостивейшее объявление о замене смертной казни каторгой… А я, между нами, тоже побывал в руках у молодцов, у сторожей этого капитального дома, которые… которые в душе, наверное, смеялись над словами: «Человек — это звучит гордо!» А за что? Свалился у меня в редакции усатый портрет — и я выругался по-русски… А прежде я был такой же пылкий и чистенький романтик, как ты, Витя. Вот меня и тянет к тебе… Только — вот беда! — любил я, как Федор Михалыч, заглядывать в темные и угрюмые углы, питал страсть к униженным и оскорбленным, даром что редки и не типичны они у нас, не понимал, почему разрыв между реальной жизнью и тем, что от меня ждал редактор, все ширился и ширился. После того случая с портретом все обратили в «идеологическую диверсию»!.. А потом душевный перелом, почти такой же перелом, как у Федора Михалыча — в сторону казенного патриотизма. Вы просите песен? Извольте, но уже не о бедных людях, не об идиотах и бесах, а песни о нашем мощном поступательном движении вперед! Но зачем я буду петь эти песни теперь, когда горит и разваливается «тысячелетний» дом? Он горит, и бедные жильцы его высыпали на улицу. Пожар! Пожар! Каждый тащит что может, спасает родненьких клопов и тараканов. Глядят с улицы на дом: какой же он расхороший, какой раскрасивый был! Да отсохни у меня рука, коль я хоть одно ведро на пожар принесу. За топор надо хвататься, за топор!.. А потом строить заново, строить по-новому, — так, как мечталось с самого начала…
— Вот капитан наш, умница, он понимает меня. Мы с капитаном не идеалисты. Здесь, в тылу врага, мы должны действовать не так, как хотели бы эти донкихоты, Полевой и Богомаз. Мы должны бить врага его собственным оружием!.. «Война все спишет!» — сказал мне капитан.
Ефимов говорлив и откровенен не только со мной. Все чаще я вижу его с нашим капитаном. Они то в шахматы играют, то подолгу беседуют в штабном шалаше, коротают вечер вдвоем у костра, ездят вместе в подлесные деревни. И часто, проходя мимо них, я по лицу Ефимова, по его глазам, по звукам голоса, по отдельным словам убеждаюсь, что он разводит с Самсоновым ту же мудреную философию, что и со мной. Уже несколько раз капитан назначал Ефимова старшим группы, посылал ночью на разведку в Вейно, сделал даже помощником командира отделения. «Значит, все в порядке! — успокаиваю я какое-то глухое, внутреннее беспокойство. — Ведь многие партизаны говорят о наших промахах и недоделках куда прямей и резче Ефимова, а воюют геройски, в любую минуту готовы отдать жизнь за Родину!»