Внесение младенца в дом
Шрифт:
На фронт он пошел одним из первых. Баба Маня его не провожала. И не собирала. Дед Григорий Балалыкин, народный ополченец, пропал без вести под Смоленском. Так что Смоленск мне теперь не чужой. Пенсию вдова переписала на мать Григория Павловича. А в сорок втором ушла на фронт ее дочь, моя бабушка. Когда началась война, весь класс высыпал на улицу и кричал «Ура!» Молодым казалось тогда, что им предоставился редкий шанс стать героями и проявить свою любовь к родине, силу своего духа. Они абсолютно точно знали, что война закончится полным разгромом врага… дней через пять… Пошли в кино.
До Нижнего Новгорода шли непрерывные колонны ополченцев. Там был сборный
Баба Маня шьет шинели,/ чтобы шинами висели/ на солдатиках, и так/ преодолевался тракт./ Баба Рая шьет сорочки:/ две тесьмы, четыре строчки./ Всем война — а ей любовь,/ дочка-прорва, мать-свекровь./ Бабу Валю вызывали./ Яркий свет горел в подвале./ Лейтенант лицом красив./ Будет бабе Вале сын./ Сгинет полугодовалым/ сын ее. А за Уралом/ заведет себе табун/ бабы Раин потаскун./ Баба Маня станет вдвой./ У нее платок не новый./ Вылезают пряди из./ На карнизе голубь сиз./ Что Родина-мать с плаката,/ что баб Маня разлохмата./ Все мы станем облаком./ Все похожи обликом./ Все живем, пока другие/ умирают, и такие/ все счастливые причем/ — под мечом и кумачом.
Крестную бабу Валю, и правда, вызывали в НКВД. Нужно было дать показания на какого-то хозяйственника, который в угаре загрузил в грузовик мешки с мукой и сбежал из Москвы в дни, когда немец подошел совсем близко и в городе началась паника. Так она познакомилась с отцом своего единственного сыночка, который погиб в роддоме — была совершена диверсия, новорожденным мальчикам в роддомах делали смертельную инъекцию. А баба Маня, и правда, была похожа на Родину-мать с плаката!
Сосед Борис Моисеевич, конечно, эвакуировался, это можно понять: его жена и дети попали в концлагерь и потерялись на долгие тридцать лет. Украинская семья из средней комнаты — тоже уехала. Баба Маня осталась одна в квартире. Борис Моисеевич продал бабе Мане перед отъездом полное собрание сочинений В. И. Ленина. О чем она думала? Ну то есть понятно, она думала о пользе своего приобретения, а не о том, что, если в Москву войдут немцы, эта книжная полка решит ее участь.
Санитарный эшелон, на котором ездила ее дочь, остановился на подъездах к Москве. Дочери удалось сообщить матери, что сутки она будет в зоне доступа, как теперь говорят. Баба Маня шла пешком по пустому городу через всю Москву: отсюда, от Бауманской, к Выставке народного хозяйства, куда-то по путям, под мостами, под дирижаблями. Пришла и упала в голодный обморок: дома давно уже нечего было есть. Санитарки отдали ей свои пайки, сколько та смогла унести. Дочь — главная в вагоне для тяжелораненых. Гамаки подвешены к потолкам, в гамаках таким вот — обожженным, безруким-безногим, с развороченными кишками — полегче качаться на стыках в дальней дороге на восток.
В сорок седьмом году из нашего дома в этот дворик вышла высокая худая женщина в светлом брючном костюме и с коконом светло-русых волос на голове. Вызов нравам? Первый брючный костюм в районе — трофейный, из самого Берлина. Это — моя бабушка. Меццо-сопрано. Красотка: тонкие губы, жесткий взгляд, узкие бедра. Той круглолицей, с косами, уложенными корзиночкой, девочки не стало. Из Берлина — куда ей еще возвращаться — приехала Марлен Дитрих. Привезла годовалую дочку и мужа-украинца, Петровича. Баба Маня встречала на Белорусском. Она проглядела все глаза, сопротивляясь людскому потоку, хлынувшему из вагонов. Вдруг увидела дочь — молодую чужую женщину, рядом — высокого крупного фронтовика, несущего ребенка. Рванулась вперед, схватила внучку — мою маму — и ни слова не говоря пошла впереди семьи с драгоценной ношей на руках. Баба Маня. Марией меня назвали в честь нее.
А потом я училась в школе имени Пушкина № 353. Дом № 40, который стоял на месте нашей школы слышал первый крик младенца Александра. Но только спустя сорок лет я осознала, что мы с Пушкиным родились на одной улице. Это ничего не значит, кроме, пожалуй, одного — нас напитал один воздух, одна атмосфера Немецкой слободы, один говор, один город — та Москва, которая еще жива и добра ко мне, моя Бауманская улица.
Внесение младенца в дом
Три старые женщины уселись ждать меня. На стол постелена пеленка. Греет солнце. Пыль убрана. И, мухою звеня, доходит колокол: влетел и в окна бьется. Меня везут. За мной отправлен тот, кто воплотил меня, но в руки не возьмет. Цветет сирень, и всякие дела… Начало мая. Пахнет черноземом. Меня в мучениях мама родила с мужским характером, но девичьим разъемом.
Три женщины глядят на пустоту пеленки, озираются, как мышки. Меня везут с пустышкою во рту, с кривой улыбкою из-под пустышки. Меня везут. Меня пока что нет для женщин этих, для пеленки бедной. Ма-те-ри-а-ли-за-ци-я — сюжет для следующих глав… Звонок в передней.
В конверте не казенном, но простом меня внесли к трем женщинам. Вестимо, сначала я была письмом. Письмом! от одного смешного анонима. Он всей семье был общий аноним. Конверт раскрыли. Мы его храним.
И вот лежу я, голая, на плоском столе, как на подносе в овощах невиданная вырезка. О плотском еще нет речи. Речь о тех вещах, которые нематерьяльны все же. Одна — давай меня читать взахлеб, другая — орфографию, похоже, проверила, без богохульства чтоб. А третья — посмотрев меня на свет — прочла, чего без света в тексте нет.
За спинами трех старших матерей стояла тощей девочкой кровящей с джокондиной ухмылкою кормящей родившая меня — меня мертвей. Дитя себе рожала на подмогу в войне с родней, вот с этими тремя.
Одна мне пела, шариком гремя, другая рожи корчила, ей-богу. Арину Родионовну мою оттерли эти двое, мне родные. Отец смотрел, как женщины в раю и то играют в игры ролевые.
Он знал — во мне уже кипит протест. Он перечел меня и понял текст.
Глаза и разум, связь не обретя, фиксировали возгласы и лица. Я знала: эти будут разводиться, а эти вот распиливать дитя. В одной старухе воплотится монстр, другая про меня забудет завтра, у матери пойдет червями мозг, а третья — няня — отойдет внезапно настолько, что останется секрет: что я такое, если на просвет.
За окнами летал московский пух, как будто он — рассеявшийся Дух, рассеянный, рассерженный, ретивый. Консилиум из ангелов решал, кого им век двадцатый нарожал, какой мы им чреваты перспективой.
Мне ангел был положен по всему. Но я не доставалась никому, в том смысле, что с рожденья сверху светом просвечена насквозь.
— Живи поэтом…
Короче, был на мне поставлен крест. Крестом отмечен дом мой и подъезд. Поэзия, в которой мало смысла, в меня вошла, но, в целом, боком вышла. Я — маленькое голое дитя, распластанное свежим эскалопом перед родней, вовсю уже светя, так с родовою травмой, остолопом все верила — поэзия спасет! бессмертие случится! всем приветы!..