Вниз и вверх по течению
Шрифт:
— Ну, пойдем, что ли? — заторопил отец.
— Пойдем.
За разбитой тракторами, широко растянутой дорогой они взяли влево и пошли через оставшийся у берега кусок леса. По обглоданным и примятым кустам голубицы и жимолости Виктор узнал его: тропинка к ягоднику начиналась прежде у кладбища и недалеко отсюда сходилась с дорогой на елань. Вон куда поднялась вода: до старого берега здесь было никак не меньше двух километров — да еще в гору. Где-то тут же, он помнил, стояла тогда пустошка из молодого, на редкость густого ельника, сквозь который продраться можно было только чуть ли не ползком и в котором высыпали самые первые рыжички. Виктор осмотрелся, но пустоши, конечно, не нашел. Среди деревьев бродили телята, рылись свиньи, почему-то
Впереди, прыгая через коровьи лепешки и вспугивая с них больших зеленых мух, бежали племянники. Старшего звали Санькой, имя младшего Виктор забыл: когда он приезжал сюда в последний раз, тому было года полтора, он едва-едва переваливался на своих коротких, неимоверно кривых ногах, которые у него постоянно норовили заплестись. Сейчас ноги как будто выпрямились, по крайней мере, до вполне допустимой нормы. Отец шел сбоку; Виктор заметил, что походка у него стала совсем стариковской, тяжеловатой, он двигался, приседая больше обычного, как бы скрадывая кого-то и выкланиваясь вперед. В прошлом году у него замкнулся шестой десяток — не шутка.
— Надолго приехал? — осторожно спросил отец.
— Не знаю еще. Поживу.
Он и в самом деле не мог сказать ничего определенного. Как получится, загадывать сейчас не стоит. Лето у него было свободно, и он втайне надеялся, если все пойдет хорошо, полностью провести его здесь, поработать и отдохнуть. Через месяц у жены отпуск, и тогда они с сыном, очевидно, тоже приедут сюда — на чистый воздух, на парное молоко, на свежую зелень и ягоды. Виктор поможет отцу с матерью накосить сена и дождется августа, когда полезут грибы, — он не знал большего душевного удовольствия, большой радости, чем выйти с корзинкой сразу после утренней росы в лес, в те особые, хорошо известные ему заповедные места, которые облюбовали рыжики или грузди, и, нацелившись, насторожившись, в подступающем горячем азарте уже с опушки сделать первый широкий огляд.
Они вышли на улицу и стали подниматься по ней вверх. Виктор с интересом осматривался. Какая уж тут деревня — перед ним был большой рабочий поселок. В ту и другую сторону несколькими длинными порядками уходили ряды домов, вовсю дымила труба какого-то явно производственного назначения, под ней краснело приземистое здание кирпичной кладки.
— Сколько же у вас теперь здесь улиц? — спросил он у отца.
— Улиц? — загибая пальцы, отец стал считать. — Внизу — Набережная, у поля — Нагорная, где школа стоит — Школьная. Наша — Криволуцкая, тут из Криволуцкой деревни больше живут. А еще есть Почтовая — по почте. Пять или шесть. Сначала каждая деревня своей улицей строилась, а теперь все перепуталось.
— И много всего народу?
— А шут его скажет. Я, почитай, половину не знаю. Хозяев еще знаю, кто своим домом живет, а тут теперь полно вербованных. Эти сюда едут, обратно бегут, их не упомнишь.
На тротуаре везде лежали собаки. Они лениво приподымали головы, смотрели навстречу задумчивым, оценивающим взглядом, но с места не двигались, и их надо было обходить. Коровы захватили мелкие, запущенные канавы вдоль тротуаров. У ворот стояли люди, вышедшие посмотреть, кто пройдет с теплохода; Виктор здоровался со всеми подряд, знакомыми и незнакомыми, ему отвечали и спрашивали у отца:
— Сына, значит, дождался, Степаныч?
— Дождался, — говорил отец.
С одной улицы они свернули на другую, перешли на противоположную сторону. Отец приостановился:
— Узнаешь?
Нет, он не узнал свою избу и, будь один, наверное, прошел бы мимо. Она показалась ему теперь совсем маленькой и старенькой, с полуслепыми, как в зимовье, окошечками, с почерневшими, потрескавшимися бревнами в стенах и нелепо торчащими неровными углами. Но это была она, и теплое и горькое чувство благодарности и вины нахлынуло на Виктора и сжало его сердце.
— Что это вы гостей не встречаете? — крикнул отец.
—
Через час уже сидели за столом. Собрались все свои: отец, мать, дядя, или, лучше сказать, Николай, брат отца, которого Виктор дядей никогда не называл, потому что тот был старше Виктора всего на каких-то пять лет и у них давно уже установились простые и приятельские отношения; жена Николая — Настя, женщина удивительно спокойная и добрая, с чуть тяжеловатым от излишней доброты лицом; их ребятишки — Санька и Генка, встречавшие Виктора на пристани и неожиданно оказавшиеся вовсе никакими не племянниками ему, а двоюродными братьями; Галина, по родственному узелку тетка Виктору, которую он теткой тоже не называл, хоть она была старше Николая; Галину раньше знал весь район, она получила орден за колхозный огород, а теперь, оказывается, работала уборщицей в школе. Бабушка к столу не пошла, осталась сидеть у себя на кровати, куда ей подали чай, и она пила его вприкуску с пиленым сахаром, привезенным ей Виктором из города, и внимательно прислушивалась к разговору, изредка вступая в него и опять умолкая, чтобы заняться чаем.
Отец разливал водку и рассказывал, как Санька с Генкой первыми увидали на теплоходе Виктора и побежали к нему, а он долго не мог понять, о чем они трещат, потому что никто сейчас Виктора не ждал.
— А я знала, что он в этом году приедет, — заявила мать. — Может, на первый пароход не надеялась, а вообще все равно знала.
— Откуда ты знала?
— Оттуда. Знала и знала.
Она сильно постарела и сгорбилась, и Виктор смотрел на нее растерянно, с нежной и печальной недоверчивостью: неужели это она, его мать? Что с ней сталось? Да и отец тоже… У отца за ушами появились глубокие впадины, обозначив череп, голова выглядела по-детски маленькой, сухое лицо полностью исчертили морщины. И только бабушка, казалось, не изменилась, словно ей стариться дальше было уже некуда и она уперлась в какую-то последнюю невидимую черту, за которой на этом свете нет продолжения. Виктор поймал себя на том, что испытывает к этим родным, самым близким ему людям странное чувство любви и отчуждения, сопротивления им, их старости, их движению в извечную человеческую сторону, куда на невидимой и молчаливой неослабной цепочке они невольно тянут и его. И уж мерещилось, верилось ему, что он приехал сюда только затем, чтобы понять, как далеко он продвинулся вслед за ними, где, на какой отметке теперь находится, и попросить, уговорить их, чтобы они не торопились.
Разговор больше всего шел о старой деревне, о том, кто куда из нее уехал, как сложилась их судьба. Вспоминали колхоз, в котором жили бедно, но весело и дружно, вместе сходились в рабочем азарте, когда подступала страда, и вместе сходились в обмане, утаивая сотки от налогов, когда приезжал кто-нибудь переписывать огороды, или ссылаясь на болезни, когда дальше тянуть с личным сенокосом было нельзя. И, разбереженная, растравленная воспоминаниями, всхлипнула Галина, пожаловалась:
— При колхозе я хоть человек была, а теперь…
— Ну и ехала бы с колхозом, — сказал Николай.
Она с неожиданной злостью огрызнулась:
— А ты почему не поехал?
— Мне не надо. Мне и здесь хорошо.
— Ну и мне не надо. Куда я от своих? Хотя моя судьба такая была: на земле работать, а не грязь за ребятишками каждый день подтирать.
— Ага, — вдруг громко и радостно заговорила бабушка с кровати — радостно потому, что вспомнила, не забыла вставить кстати. — Вот Лукея уехала и году не прожила. Это как? А если бы ее не трогали? — И уже очнувшимся, отрезвевшим голосом, с болью и стоном сказала, обращаясь к одному Виктору: — Померла ведь Лукея-то, царство ей небесное, померла. Все, сказывают, тосковала, обратно просилася. Тут хошь елань своя, а там все до капельки чужое. Она и не вынесла. Сильно, сказывают, плакала перед смертью.