Внучка панцирного боярина
Шрифт:
— Эта бой-баба не по мне.
Отделаться, однако ж, от нее было нелегко: играя переливами своей золотистой кожи, смотря на вас своими мягкими глазками, эта змейка тихо, вкрадчиво приползала к груди вашей и согревала себе на ней теплое местечко.
Стали говорить о Польше, о поляках — тогдашний обильный клад для бесед, да и ныне, кажется, неистощенный, потому что новые подземные ключи беспрестанно его питают и выбиваются наружу.
Полетела стрелка за стрелкой из колчана злословия Левкоевой, всегда туго ими набитого, полетела одна по какому-то особо тонкому или злому расчету и «в женоподобного» Адониса, Владислава Стабровского, который не налюбуется своею красотой. «Этот не пойдет в жонд не из преданности к России, а из боязни, чтобы сабля не
Ранеев поморщился, но не сказал ни слова. Ему неприятно было слышать отзыв о родственнике, тем более, что находился не в мирных с ним отношениях.
Тони, сидевшая возле Левкоевой, неожиданно взялась защищать отсутствующего.
— Неправда, — гневно сказала она, — сколько знаю Стабровского, я никогда не замечала, чтоб он был занят собой. Что ж до его красоты, то никто, конечно, кроме вас не найдет в ней ничего женоподобного. Скорее, к его энергической, одушевленной физиономии шли бы латы, каска с конским хвостом, чем одежда мирного гражданина. Воображаю, как он хорош бы был на коне, с палашом в руке, впереди эскадрона латников, когда они несутся на неприятеля, когда от топота лошадей ходит земля и стонет воздух от звука оружий.
Тони говорила с особенным одушевлением.
— Уж не затронул ли он... — начала было Левкоева.
— Моего сердца, — спешила твердым голосом перебить ее Тони, — ошибаетесь! Нет, но затронула меня ваша несправедливая речь.
— Браво, браво! — закричал Ранеев, хлопая в ладоши, потом схватил руку ее и поцеловал.
Сурмин с изумлением и невольным восторгом посмотрел на Тони, которую он не видал никогда так поэтически увлекательной. Лиза улыбнулась, — ее подруга говорила красноречием ее сердца, говорила то, что бы она сказала, если бы только могла.
— Молодец — барышня, — воскликнула Левкоева, бросаясь целовать свою победительницу. — Montrez-moi mon vainqueur et je cours l'embrasser. [14]
— Да где ж она набралась такого батального духа, словно жила между военными, — не пропустила кольнуть ее бой-баба.
— На красносельских маневрах, — спокойно отвечала Тони.
— Полноте, кумушка, Аграфена Федотовна, — сказал Ранеев, — чесать язычок насчет ближнего. Ведь это все равно, что звуки бубенчиков, которые давно шумят у меня в ушах; много звону, да неприятно слушать. Извините, ведь мы большие приятели, да и родня по кумовству, а друзьям можно говорить и резкую правду.
14
Montrez-moi mon vainqueur et je cours l'embrasser. — Покажите мне моего победителя, и я поспешу его обнять. (фр.)
— Давно и я говорю: ангельская душа Михайла Аполлоныч одною ногою держится на земле, а другую занес прямо в рай. Правда, многоуважаемый друг, язык мой — враг мой. Поверьте, грехи мои от него, а не от сердца. Я сама добрая душа, как Бог свят.
Тут Левкоева вздохнула, поведя глазами к небу.
— Ссылаюсь на вас, mesdames.
Лиза и Тони кивнули ей в знак согласия.
— Петруша, вели-ка отъехать своему экипажу подальше, а то в самом деле глухари прожужжали нам уши.
Петруша, к которому обращалась речь Левкоевой, был сынок ее, недавно выпущенный в офицеры. Он стоял недалеко на дорожке, пощипывая усики, только что пробившиеся, и не тронулся с места, занятый горячим разговором с маленьким студентом, — не слыхал ли слов матери, или слышал, но пропустил мимо ушей.
— О! он у меня большой философ, — сказала озадаченная Левкоева, — заговорит о каком-нибудь современном вопросе, глух ко всему постороннему; для философии и литературы пренебрег в училище и математикой.
— Философия нынешнего времени, — заметил Ранеев, — увлекаясь своим критическим настроением, учит, конечно, вашего сына не уважать голоса матери. Да позвольте вас спросить, из какого богатства он так кутит, нанимает четверки в лихой упряжи. Кажется, у вас самих средства не очень крупные, как вы сами говорите.
— Я ни копейки не дала ему на эту блажную потеху; князь Поддубравский захотел побаловать моего офицера и нанял ему на нынешний день четверку от Ечкина. Кто молод не бывал!
Она лгала.
— Кстати, — продолжала Левкоева, желая замять разговор о сыне, — я заехала с ним по поручению одной графини узнать положение семейства вдовы бедного чиновника — недавно умер чахоткой от усиленной канцелярской работы. Вообразите, нахожу больную женщину, еще молодую, с шестерыми детьми (двух или трех она для большого эффекта прибавила). И где ж? На пустыре, заросшем по грудь крапивой и репейником. Вблизи пруд, подернутый зеленоватою корой, от которого несет нестерпимо гнилью. Жилище их — шалаш, кое-как сколоченный из досчонок, постель — гнилая солома, которую мочит дождь сквозь щели бивуачной крыши и парит полуденный зной. В этой конуре, на этой постели лежали не собачонки, а творения с образом Божиим. Иссохшую грудь матери, изнуренной болезнью, горем, лишениями всякого рода, теребил, кусал младенец, чтобы выжать из нее хоть каплю молока. Кругом другие дети кричали: «Хлеба, хлеба, жадная мама!» И глаза их исступленно блуждали по углам шалаша, как будто шарили ими, не найдется ли где кусок хлеба.
В голосе Левкоевой были слезы, мимика ее была артистическая.
— Сердце поворотилось у меня в груди, — продолжала она, — недолго думая, еду к графине, описываю ей эту ужасную картину. Божественная женщина! Она дала пятьдесят рублей и к завтрашнему дню обещала еще сто от своих приятельниц.
Тут она не лгала: графиня, о которой она говорила, была ангел во плоти. Желая, чтобы одна рука не знала, что подает другая, она через свою поверенную делала много добра.
Действительно, Левкоева своим бойким язычком, вкрадчивостью и искусством скоро угадывать натуры и подлаживаться к ним, приобрела расположение некоторых благотворительных аристократических дам и мужчин. Одной, очень религиозной, писала письма, исполненные глубокого поэтизма, другой рассказывала легкие скандальные историйки; даже успела втереться в знакомство красавицы-польки, подарившей могилевскому легиону знамя. С одним либеральничала, с другим была пламенная патриотка, готовая выцарапать глаза тому, кто в ее присутствии осмелился бы отозваться дурно о ее дорогом отечестве. Когда ж находилась между двух противных сторон, старалась осторожно пройти между Сциллой и Харибдой, или пристать к той, которая весила более на весах ее своим богатством и значением в свете. При всех этих случаях Левкоева не забывала французской пословицы: «La bienfaisance bien entendue commence par soi m^eme» [15] . Из разных щедрых рук сыпались на бедную вдову, живущую одним пенсионом, то на обмундировку сына, то ему на фронтовую лошадь, то на экипировку ее самой или домашнюю нужду. Злые язычки говорили, — но я не даю им веры, — будто она отделяла себе порядочную долю от тех благотворений, которые шли через ее руки. Это была просто клевета. В противном случае бедные, получавшие через нее помощь, не называли бы ее доброю душой, благодетельницей, матерью своей.
15
La bienfaisance bien entendue commence par soi m^eme. — Хорошо понятая благотворительность начинается с самого себя. (фр.)
— Помогите и вы, messieurs et mesdames, добрым делом отпраздновать день ангела нашей хозяйки, у которой душа так же прекрасна, как и ее наружность, — сказала Левкоева.
Ранеев дал рублевую кредитку. Сурмин сунул осторожно Левкоевой две двадцатипятирублевые (которые, однако, к неудовольствию его, она разложила и тщательно расправила на столе). Тони сказала, что для дня Елизаветы дает елизаветинский империал, и обещала из своего гардероба платья для матери несчастного семейства; Лиза вызвалась одеть детей из гимназического и студенческого гардероба брата, который ему теперь не нужен; студент пошарил, пошарил в своем жилетном кармашке, вынул со дна его четвертак и отдал с ним день своего существования.