Внутренняя колонизация. Имперский опыт России
Шрифт:
Илл. 23. Иллюстрация к «Медному всаднику» Пушкина. Александр Бенуа. 1903.
География, история и политика сжали русскую культуру XIX века, создав в ней складки, которые соединили то, что в других имперских культурах разделялось океанами или тысячелетиями. На уровне высокой профессиональной культуры – среди самих авторов и их культурных героев, таких как Гринев, Мышкин и Дарьяльский – развивались рациональность, индивидуализм, письмо и дисциплина. На уровне народной культуры – среди миллионов русских крестьян – своим ходом шла «восточная», «общинная», «мистическая», «дописьменная» жизнь. Это уровень Пугачева, Рогожина и Кудеярова. И был еще средний уровень имперских чиновников и офицеров, приказчиков и исправников внутренней колонизации, таких как Максим Максимыч, Чичиков и Хлестаков, Ковалев и Голядкин, Каренин и Аблеухов. Их жуткие конфликты развивались в имперском одиночестве, безумии и безмирности. Раздвоенное, как имперский орел,
Изображая короткие замыкания жертвоприношения и двойничества, которые пронизывали складки истории, классическая русская литература предвещала глобальную современность, в которой внутренняя колонизация перехватывает эстафету у внешней. Как писал в 1924 году Юрий Тынянов: «Много заказов было сделано русской литературе. Но заказывать ей бесполезно: ей закажут Индию, а она откроет Америку» (Тынянов 2001: 458).
Заключение
Время быстро летит в постколониальном мире. Всего несколько десятилетий назад идея считать даже Украину или Среднюю Азию колониями Советской империи вызывала яростное сопротивление по обе стороны «железного занавеса». В 1990-х годах постколониальные исследователи обсуждали, почему созданные ими концепции нельзя применять к развивающимся странам на постсоветском пространстве. В работах последних лет эти проблемы решены, но возникают новые. Изучая этносы, национализм и суверенитет в постсоветском пространстве, ученые часто не обращают внимания на специфические институты Российской империи, которые на протяжении веков определяли жизнь Северной Евразии и привели ее к революционным событиям XX века. Пример тому крепостное право. Отмененное в то же время, что и рабство в США, но гораздо более масштабное, крепостное право действовало на историю России по крайней мере так же долго и столь же сильно. Однако ни в России, ни за рубежом не появилось ничего подобного американскому вниманию к истории рабства и наследию расизма. В науке двойные стандарты не бывают продуктивны.
Конструктивистская парадигма избегает идей исторической преемственности и культурного наследия, которые вдохновляли прежние поколения советологов. В годы холодной войны многие ученые оправдывали свои занятия, выводя генеалогию советских институтов из истории Российской империи. Недооценивая масштабы изменений и напряженность выбора, который на развилках истории делали правители России и ее народы, такая прямолинейная логика давно уже не выглядит убедительной. Считать советский режим реинкарнацией Российской империи столь же неверно, как и объяснять характерные черты постсоветской России наследием советского режима. Каждое поколение делает свой выбор в рамках окна возможностей, которое ему досталось от прошлого.
Тем не менее некоторые возможности и ограничения в этой части света оказались удивительно живучими. В географии и культурной экологии России есть преемственные связи, которые трудно отрицать. Россия приобрела большую часть своей территории до того, как стала империей, и основной причиной такого собирания земель был пушной промысел. Когда этот ресурс истощился, с государством произошла катастрофическая и продуктивная трансформация, заложившая фундамент империи. Это был период многочисленных экспериментов: империя открывала, захватывала, заселяла, возделывала – одним словом, цивилизовала – земли по обе стороны своих движущихся границ. В течение столетий Российское государство сочетало территориальную экспансию с сильной иммиграционной политикой. Оно ввозило людей, расселяло и переселяло их, экспериментировало с разными формами управления населением. Незаконные или организованные, эти массовые движения перекрывали эластичные континуумы внешнего и внутреннего, туземного и зарубежного, освоенного и чуждого. Зоны более ранней колонизации ощущались как свои – недавно захваченные территории – как все еще иностранные. Политические категории пространства вырастали из восприятия исторического времени. Большую часть своей тысячелетней истории Кенигсберг был за пределами границ России. Однако российские войска не раз захватывали его, и горожане становились подданными России так же, как ингерманландцы, жившие на территории нынешнего Петербурга, и те финские и славянские племена, что некогда жили на месте Москвы. Категории внешнего и внутреннего менялись местами; военные и политические границы расширялись, но внутренние земли оставались неразвитыми. Их приходилось колонизовать снова и снова.
В середине XIX века колониальную терминологию стали использовать российские историки, а за ними и столичные чиновники (см. главу 4). Как и во Франции XIX века с ее заокеанскими колониями (Stoler 2009: 37), русифицированные термины «колонист» и «колония» приобрели множество взаимосвязанных значений. В разных случаях они могли означать сиротский приют в Центральной России, военное поселение в Украине, каторжный лагерь в Сибири, форпост на Кавказе или огромную территорию в Средней Азии. Эта терминология пережила революцию, но оказалась несовместима со сталинизмом. В 1907–1917 годах Переселенческое управление, созданное в 1896 году при Министерстве внутренних дел, издавало официальный журнал под названием «Вопросы колонизации». Государственники и технократы, чиновники этого управления контролировали колонизацию, направленную на реорганизацию внутренних земель России и переселение крестьян в Сибирь, Среднюю Азию и Закавказье (Holquist 2010a). В 1922 году правительство большевиков открыло Государственный научно-исследовательский институт колонизации, который существовал до 1930 года (Рыбаковский 1998; Hirsch 2005).
В XIX веке Россия была колониальной империей, как Британия или Австрия, и одновременно колонизованной территорией, как Конго или Вест-Индия. Русская культура в разные периоды и в разных аспектах была и субъектом, и объектом ориентализма. Основные пути колонизации вели не только за пределы России, но и в ее внутренние земли – в Новгород, Тулу, Оренбург так же, как в Восточную Европу, Среднюю Азию, на Ближний
В Средние века и в период, известный в других странах как Возрождение, популяции диких, пушистых, драгоценных зверей определяли российскую экспансию. В далеких арктических колониях возникали зимние дороги, меховые фактории и охраняемые склады пушнины. Меха шли на запад и выменивались на серебро и оружие; промышенники шли на восток. Конные сани с мягкой рухлядью играли в Северной Евразии ту же роль, что в южной ее части играли верблюжьи караваны Великого шелкового пути, куда лучше известные истории. Открыв чужое для себя племя, империя не оставляла его в покое. Смешанные, разделенные, уничтоженные или созданные этносы были не сырыми продуктами природы, а блюдами имперской кухни. Этномифологические представления о фольклоре и характере покоренного народа обслуживали интересы власти. Имперские и колониальные элиты определяли себя по контрасту друг с другом и со своими соотечественниками из низших классов. Описанные в главах 5–7, эти процессы задействовали иные механизмы, чем те, что описаны в заморских колониях европейских держав. Как некий структуралист, Российская империя накладывала сословную матрицу на хаотическую мозаику религиозных различий, местных традиций, прав собственности и, наконец, самой географии. Но поток истории, подобно деконструкции в действии, неизбежно смешивал и преодолевал эти схемы.
Как говорили Вальтеру Беньямину его московские друзья, России не стоило интересоваться Востоком потому, что она сама была востоком. Внутреннее противоречие, заложенное в этой формуле, стало постоянной темой русской культуры. Так, в пушкинской «Сказке о золотом петушке» магический помощник, выполняющий функции внешней разведки, кричит «обратившись на восток»: оттуда исходит угроза царству. На деле угроза исходит изнутри, от скопца, члена народной секты. Между царем и скопцом выстроены все различия, какие только могут существовать между людьми; при этом оба они русские. Царь боится врага, но гибнет в схватке с другом. Он готов воевать на Востоке, но не справляется с колонизующей ролью в отношении собственного, не менее экзотического народа. В этой истории два востока – один внешний, географический, помещенный в Шемахе (нынешнее Баку), откуда царь получил свою царицу; и другой внутренний, сектантский и столь же чуждый. Русский царь гибнет от их зловещего союза.
Та же двойственность Востока есть и в других шедеврах на эту тему, например в картине Репина «Казаки пишут письмо турецкому султану» (1891). Полномочные представители народа, казаки показаны в образе восточной стихии, детьми природы, неграмотными творцами народной культуры. Их издевательские усилия адресованы субъекту еще более ориентальному, чем они сами, турецкому султану. Его в картине нет, есть только его имя, но это его далекое присутствие/отсутствие приводит в движение всех действующих лиц. Писарь, непохожий на казаков, но похожий на Гоголя, тщится передать карнавал народной культуры правильным канцелярским языком. Все тут славяне, но культурное расстояние между казаками и писарем вряд ли меньше, чем между ними и султаном. В лице писаря Запад, с его письмом и рациональностью, пытается посредничать между востоком казаков и Востоком султана; писарь наверно состоит на службе, но получает очевидное удовольствие от общения с народом. Казак в центре картины выразительно показывает назад: там султан, адресат письма, и там географический восток. Мы вместе с автором оказываемся на западе от казаков. Картина назидательно рассказывает о бессилии письма перед устным словом, профессиональной культуры перед народной, Запада перед Востоком. Восток расщеплен надвое, как в сцене Мышкина с китайской вазой (см. главу 12). Внутренний восток есть предмет восторга и любования; он радикально отличен от Востока султанов, предмета традиционного ориентализма. Сюжет Репина тонок и ироничен, в нем есть и злорадство в отношении далекой и никчемной власти, и притча о необходимости Запада и письма: всем, и казакам и султану, нужен писарь, и всем нужны художник и зритель. Иными словами, картина читается и как ориентальная утопия типа евразийской, и как ее насмешливая деконструкция. Второй мир обращается к Третьему, но без Первого им не обойтись. Женщин в этой картине нет. Скорее всего, в своем колониально-освободительном протесте казаки рассказывают султану, что они не будут платить ему дань, а еще лучше – сделают его женщиной.
Рефлексивный характер внутренней колонизации, направленной на самое себя, придал истории российской культуры характерную непоследовательность, путаницу и незаконченность. Западные ученые пытались объяснить эти ее черты в ориенталистском ключе, как культурную особенность России, неспособной найти свое место между Востоком и Западом. Как я показал в главах 5–8, логика внутренней колонизации позволяет глубже понять становление, эксперименты и крах петербургской империи. Основанный на непрямом правлении, имперский порядок создавал контролируемый обмен между культурой, природой и законом, в котором культурные различия плавно натурализовались и эффективно легитимировались, обеспечивая стабильность. Но этот обмен превращался во взрывоопасную смесь каждый раз, когда конфликты интересов, присущие непрямому правлению, нарушали специфическое для него разделение властей. В кризисных ситуациях те же интеллектуалы, которым империя поручала управлять культурными дистанциями, утверждали их культурно сконструированный характер, денатурализуя и делегитимируя их.