Внутри, вовне
Шрифт:
— «Джерри видит гориллу».
— «Джерри видит гориллу». Как интересно!
Он снова проглядел список, приведенный в моей анкете:
— Паскаль. Гоббс. Монтескье. Спиноза.
Он поднял голову, лицо его оживилось:
— Что вы думаете о Спинозе, мистер Гудкинд?
Сказать, сказать что-нибудь, все, что угодно, только бы увести разговор от этой темы! Я ответил:
— Я с ним не согласен.
— О! Вы с ним не согласны?
— Да. Определенно не согласен.
Однорукий человек кивнул и посмотрел на меня с явным уважением. Я подумал: «Неплохой удар вслепую — не согласиться со Спинозой!»
— С каким же аспектом
— Пожалуй, со всеми.
— С его этикой? С его теорией Бога? Не можете ли вы сказать более конкретно?
— Гм… видите ли, у нас дома есть синенькая книжечка Спинозы, я ее прочел, и я со всем не согласен.
Ладно, хватит подробностей: вам ясна ситуация. Он прошелся по всему моему проклятому списку, по всем авторам, один за другим, каждый раз выжимая из меня признание, что я читал этого автора в виде «синенькой книжечки». Я был сломлен, повергнут в прах. Я уже предвидел, как я проведу еще четыре года в иешиве.
— Виктор Гюго?
А! Вот она, соломинка, за которую может схватиться утопающий.
— Да.
— Тоже синенькая книжечка?
— Нет. «Отверженные».
Он широко открыл глаза:
— Мистер Гудкинд, вы прочли «Отверженных» целиком?
— Да.
— Ну, и что вы можете сказать об этой книге?
И тут я выпалил подлинную бар-мицвенную речь об «Отверженных». Я пересказал этот роман с самого начала: с эпизода с подсвечниками епископа — вплоть до смерти Жана Вальжана, все тысячу двести страниц; я кратко изложил сюжет, охарактеризовал главных героев и пространно объяснил, как Виктор Гюго трактует битву при Ватерлоо. Это было как последний, завершающий удар боксера, который уже был в нокдауне, но сумел рывком подняться на ноги. Однорукий человек с изумлением глядел на меня; когда я кончил и сидел, отдуваясь и покрываясь потом, он быстро сделал на моей анкете какие-то пометки.
— Мистер Гудкинд, — сказал он очень теплым тоном, — вы, как бы это сказать, вы удивительный человек, хотя, может быть, для университета вы еще слишком молоды. Желаю вам всего наилучшего.
Он подал мне свою единственную руку — левую. Я неловко ее пожал и вышел в полном отчаянии.
Поэтому я ничуть не удивился, когда, вскоре после этого, я получил из приемной комиссии Колумбийского университете продолговатый белый конверт и, вскрыв его дрожащими руками, увидел ужасную цифру, выведенную чернилами рядом со словом, напечатанным типографским шрифтом:
«КАТЕГОРИЯ — 4»
Категория 1 означала «принят»; категория 2 — «возможно, принят»; категория 3 — «едва ли может быть принят»; категория 4 — «рекомендуется обдумать другие возможности»; категории 5 и 6 означали полный провал. Итак, мне предстояло «обдумать другие возможности». «Может быть, — подумал я уныло, — может быть, «Зейде» был все-таки прав, и мне следует продолжить свое образование в Иешива-университете? Почему бы и нет? Поступление в нью-йоркский городской колледж, куда подал заявление кузен Гарольд, было бы признанием полной жизненной неудачи. Колумбийский университет меня отвергал, Манхэттен меня отвергал, девушки меня отвергали; но мой дед был моим верным поклонником. Так почему бы мне не остаться в столь знакомом идиш-англоязычном мире?
Месяца полтора спустя, когда я в один прекрасный день сидел в бейт-мидраше, штудируя со своим напарником последнюю страницу раздела «Как нога», меня вдруг позвали к телефону. Это была мама; голос у нее дрожал.
— Дэви, тебя приняли в Колумбийский университет!
Я стоял в канцелярии иешивы, облокотясь на стол секретарши. Только поэтому я не упал как подкошенный.
— Дэви, ты слышишь? Только что пришло письмо. Я не могла его не вскрыть. Тебя приняли! Приняли в Колумбийский университет!
Глотнув воздуха, я спросил:
— Мама, ты довольна?
— Довольна? Я горжусь, как просто не знаю кто. Я уже позвонила папе. Мы как-нибудь достанем деньги. О, Исроэлке! В Колумбийский университет!
Я уже не стал возвращаться в класс. Я вышел из иешивы. Как раз когда я выходил из дверей, туда входил Штейнбах, и он удивленно поглядел на меня. Я вышел на залитую солнцем улицу, на свежий воздух Америки, и прошел несколько кварталов до небольшого парка; там я сорвал с себя ермолку и, не помня себя от радости, растянулся на траве.
Что мне помогло? Может быть, речь про «Отверженных»? Или просто Господь внял молитвам юноши, который из месяца в месяц зубрил Талмуд, проводя ради этого по четыре часа в день в трамвае? Но не все ли равно? Я был студентом Колумбийского университета! Что бы мне ни помогло, это случилось! Я уже не был неудачником, я уже не был отвергнутым — не был отверженным, я уже не был учащимся иешивы. Никогда еще июньское солнце не светило мне так ярко и трава не пахла так сладко. Через некоторое время я снова надел ермолку и пошел обратно в иешиву; класс уже выглядел и звучал для меня как-то странно — для меня, студента Колумбийского университета. Что-то толкнуло меня подойти к Коцкер-Илую и ему первому сообщать свою новость.
— Твоег о деда это опечалит, — ответил он, — но — с’из нит гевен башерт (это не суждено).
Он подал мне свою мягкую руку, одарил меня своей незабываемой доброй улыбкой и постучал пальцем по своему открытому Талмуду:
— Но к этому ты еще вернешься.
Все знают, кем стал Джуда Ливис. Но где сейчас Коцкер-Илуй? Небось возглавляет какую-нибудь второразрядную иешиву в Иерусалиме, где все еще горит пламя веры.
Когда я сообщил «Зейде» про Колумбийский университет, он пожал плечами и заставил себя улыбнуться.
— С'из нит гевен башерт, — сказал он. — О, если бы ты мог подружиться с Коцкер-Илуем! Но я приехал слишком поздно.
Нет, «Зейде», нет, как раз вовремя.
— Мне хотелось бы, чтобы ты поехал и Манхэттен и поговорил с мистером Джоном Уортингтоном, — сказал мне папа, когда я, радостный, пришел домой. — Сегодня днем. Тебе уже назначено время приема.
— Для чего?
— Не важно. Поезжай.
Джон Уортингтон был первым в моей жизни христианином, с которым я говорил, что называется, как мужчина с мужчиной. Мне тогда только что стукнуло пятнадцать лет. Уолл-стритовский кабинет мистера Уортингтона казался мне декорацией из фильма, а сам он напоминал киноактера: дородный, в идеально сшитом костюме, чрезвычайно респектабельной наружности, он говорил на очень культурном, изысканном английском языке. Задав мне несколько суровых вопросов, он неожиданно рассмеялся.