Внутри, вовне
Шрифт:
Но — ближе к делу. После этого мне никто ни словом, ни намеком ни разу не дает понять, что знает о том, как я в Пе-сах ел сдобные булочки. Рассказал ли Бродовский об этом папе? Не знаю. Папе случалось видеть, что я по субботам ухожу на футбол. Мои споры с мамой о религиозных вопросах доносили до него отголоски новых идей, усвоенных мною в университете. Да и сам он когда-то был бунтарем — пламенным молодым социалистом, который со временем постепенно вернулся к вере своего отца-шамеса. Если Бродовский и наябедничал папе, я уверен, папа просто отмахнулся от всего этого, грустно улыбнувшись.
Америка!
Но меня это гложет. Гложет не столько само происшествие, сколько то,
Мои занятия философией, которыми гоже руководит доктор Финкель, еще больше подтачивают основы моей веры. А курс психологии, в ходе которого мы недели две посвящаем психопатологии религиозного опыта — то есть анализу душевного состояния тех чокнутых, которые воображают, что с ними лично говорит Бог, — бросает тень на такие фигуры, как Авраам и Исайя. Короче говоря, я становлюсь атеистом. Я прочел книгу Генри Луиса Менкена «Закат богов». Отличная вещь! Так почему атеист, начитавшийся Менкена, должен чувствовать угрызения совести из-за того, что он в Песах съел сдобную булочку с котлетой? Это же ни в какие ворота не лезет!
Глава 43
Я бунтую
Праздник, который у нас называется Шавуот (или, в идишистском произношении, Швуэс) — его отмечают через семь недель после Песаха, — в этом году совпадает с окончанием экзаменационной сессии. На первом курсе, благодаря смещающемуся еврейскому лунному календарю, я избежал этой неприятности. А вот теперь я должен за два дня, пришедшихся на Шавуот, сдать три последних экзамена — и это в то время, когда религиозному еврею строго-настрого запрещается что-либо писать. В начальной и в средней школе, где было много евреев, дирекция избегала таких совпадений. Но в Колумбийском университете это становится серьезной проблемой. Я должен подать специальное заявление с просьбой разрешить мне сдавать экзамены в какие-то другие дни. Правда, если рассуждать логически, студент, который спокойно ездит по субботам на футбол, должен был бы ничтоже сумняшеся сдавать экзамены в Шавуот или когда угодно; но испаряющееся религиозное чувство законам логики не поддается: оно представляет собой мешанину, состоящую из притворства, уверток, замешательства, самообмана и непоследовательности. Всем этим я сыт по горло.
Когда до последних экзаменов остается неделя, я узнаю, что все, кто просит разрешения сдавать экзамены в другие дни, получают отказы. Один сын раввина собирается даже жаловаться в совет попечителей. Монро Биберман — уж кто-кто! — предлагает мне подписать коллективное заявление, которое он подаст в деканат. Выходит, что он религиознее — или больше подчиняется своим родителям, — чем мне казалось. Может быть, именно потому, что с этим заявлением ко мне подкатывается как раз Монро, я отказываюсь его подписать. В этот вечер я еду домой на метро, преисполненный решимостью уладить этот вопрос раз и навсегда.
Папы нет дома: он пошел на какое-то сионистское собрание и не возвращается к ужину. Я иду делать домашние задания, всеми силами стараясь поддерживать себя на точке кипения. Сегодня мне придется выдержать бой. Я уже настроил себя на боевой дух, и нужно в себе этот дух поддерживать: если он угаснет, не знаю, смогу ли я себя снова настроить так же воинственно. К тому времени, как я отрываюсь от занятий и иду поговорить с родителями, они уже в спальне. Папа сидит в постели, опершись на высокую подушку, и читает Псалмы. Так пот он всегда и засыпает — почти сидя. Иначе ему трудно дышать. Он упорно продирается сквозь ивритский текст и комментарии, и он уже не раз говорил мне, что там полно чудесных мест.
И вот я выкладываю все без околичностей: краткое, без прикрас и умолчаний, определение человеческой жизни, истинное положение дел, заменившее все эти стародавние и нескладные еврейские идеи, которые мне с детства вдалбливали в голову. Человек — это животное, говорю я им. Такое же, как и все другие животные. Что же касается души, то ничего такого нет и в помине: существует только то, что скрыто у нас под черепной коробкой. Вселенная — это гигантская машина, которой управляют законы природы. Нет ни рая, ни ада; следовательно, нет и седобородого Бога, Который регистрировал бы наши грехи и добрые дела. Мы живем, а потом умираем — точно так же, как умирают собаки или свиньи. А после смерти ничего не остается. Мертвецы — это как машины, которые перестали работать. На этом все кончается.
Папа сидит, внимательно слушая, откинув голову на подушку и глядя прямо на меня; он вроде бы совсем не сердится и даже не огорчен. Закрыв Тору, он держит ее в руках. Я перевожу дух. Выложив общие принципы моего нового освобожденного сознания, я уже готовлюсь огорошить их сообщением о том, что в свете вышеизложенных идей я решил не метать икру и спокойно сдавать свои экзамены в Шавуот.
— Так, стало быть, Вселенная — это машина, и все люди тоже только машины, — говорит папа, кивая. — Но кто же смонтировал все эти машины, а, Исроэлке?
— А, папа, это старый-престарый довод, — говорю я, стараясь, чтобы мои слова звучали не слишком снисходительно. — Довод о Божественном замысле. Но этот довод давным-давно разбил в пух и прах Иммануил Кант.
— Почему ты все время то закатываешь, то спускаешь рукава? — спрашивает мама. — Это очень глупо выглядит.
Мне кажется, что я говорю в высшей степени спокойно и рассудительно, но на самом деле я, наверно, немного нервничаю, и выражается это в том, что, излагая принципы своей новой философии, я то закатываю, то снова спускаю рукава рубашки. Я оставляю в покое рукав, который я как раз собирался закатать; теперь у меня один закатан, а другой спущен.
— Иммануил Кант? Кант — это немецкий философ, — говорит папа. — Как Гегель. Так ведь? Учеником Гегеля был Карл Маркс. Маркс сказал, что он поставил Гегеля с ног на голову.
— Совершенно верно, — говорю я, удивленный этими клочками эрудиции, которые, как видно, остались у папы с тех давних дней, когда он увлекался теорией социализма. — И Кант навек разбил в пух и прах довод о Божественном замысле.
— Разбил? Каким же образом? — с искренним интересом спрашивает папа.
Я чувствую, что в этом споре о вещах, не имеющих никакого отношения к делу, мой боевой дух начинает выветриваться.