Во что бы то ни стало
Шрифт:
— А вы откуда?
— Мы, любушка, дальние. Из Москвы.
Тогда, шепнув Лене: «Стой здесь!» — Дина вихрем помчалась к водокачке. Расталкивая сбившихся у крана людей, деловито объясняла:
— Мне с поезда велели. Вон, санитарный! Дайте набрать, они дальние, из Москвы!
Расплескивая ведро, она припустила обратно, а Лена все не сводила глаз с красного креста. Дина втащила ведро на подножку, крикнула:
— Бежим к бабушке, наедимся и после опять сюда!
— Погоди! — Лена мотнула головой, вскарабкалась тоже на ступеньку. —
— Мама твоя? — Девушка отжала тряпку, внимательно посмотрела на нее. — Ну, это, видать, не с нашим. Мы из Москвы. Сами-то здешние?
— Здешние, здешние! — заторопилась Дина. — С бабушкой ее живем. Она теперь на табачке сторожихой работает, а раньше в госпитале…
Подскакивая, она старалась разглядеть сразу и надпись на плакате, и что-то внутри вагона.
— Написано: «Во-ши — раз-носчики тифа. Бо-ритесь с во-шами!» — прочитала, тыча пальцем.
— Не вошами, а вшами, — строго поправила девушка. — Ты грамоте училась?
— Меня папка, пока живой был, учил. А моя мама в городе Саратове… Ух, кроватей сколько! Зачем та крест моет?
— Вы, девчоночки, сюда не лазьте, эти вагоны под раненых готовим, скоро подвозить начнут.
— И те под раненых?
— Те под ребят беспризорных. «Эх, яблочко, да ку-ды…» — И девушка снова замахала тряпкой.
Дина спрыгнула с подножки, стащила Лену, подхватила банку. Обе зашагали обратно к площади. Лена на ходу оборачивалась.
Минут пять спустя они уже стояли рядом с Кузьминишной в длинной, выстроившейся у походной кухни очереди, среди серых от пыли людей с плошками и мисками в руках. Над кухней струился еле видный в полуденном зное пар. Азартно выстукивая черенком ложки по банке и облизываясь, Дина громко говорила:
— Добавку будут давать, мы и Алешке выпросим. Вдруг придет сегодня, да, Ленка? Каша пшенная, вку-усная!
А Кузьминишна, утирая разгоряченное лицо и оглядывая растянувшуюся очередь, вздыхала:
— Ой, доченьки, умаялась я нынче! День-то, денек какой? Благодать!..
…С той страшной ночи, когда Кузьминишна встретилась наконец с Леной в сараюшке, как и обещал ей будто с неба свалившийся Алешка, прошло уже порядочно времени. Алешка убежал тогда от них в озаренную вспышками ночь…
Кузьминишне иногда казалось, что его и не было вовсе. Просто это бог услышал ее горячую мольбу и послал мальчишку, чтобы свести ее с Леной. Да, но тетя Феня, которой она «шумнула» переданные им слова? Та-то была живая, своя! И как раз она устроила вскоре Кузьминишну на новое жилье, а главное, на работу — сторожихой табачной фабрики.
Сейчас, правда, это была не фабрика, а склад самых разнообразных товаров — от картошки с махоркой до реквизированных у армавирских богачей ковров и канделябров. Ковров было маловато, картошки с махоркой тоже не густо. Но склад охранялся, и Кузьминишна, у которой были теперь уже две подопечные — Лена и
Поселились они трое — Кузьминишна, Лена и Дина — у тети Фениной знакомой в чулане. После нескольких тяжелых, как бред, ночей и дней, когда шли последние бои за город, Кузьминишна встретила тетю Феню у вокзала, рассказала все, та и отвела их сюда. На расспросы же об Алешке ответила так:
— Цел мальчонка. И к вам, дай срок, прибежит. Горе у него — близкий человек раненый… В ту ночь, как город у белых отбивали, ранило его. Заместо отца он Алешке-то! Будет ли живой, не знаем…
Кузьминишна покачала головой. У кого его не было, горя? Вот и у Дины, приставшей к ним, как бездомный щенок пристает и навсегда привязывается к обласкавшему его человеку, тоже нет семьи. Разве это не горе?
Но как весенняя трава пробивается из земли сквозь щепки, камни и мусор, так радость жизни рано или поздно побеждает тревогу, усталость и душевную боль.
Глядя на Лену с Диной, с упоением игравших в чижика или лепящих булки из смоченной дождем земли на заброшенном фабричном дворе — девочкам разрешали возиться тут, пока она дежурит, — Кузьминишна думала наконец-то начинается жизнь!
Алешка хорошо помнил мать, отца не помнил вовсе — тот пропал без вести в шестнадцатом году, когда мальчику сравнялось три года. Но где-то в памяти остались жесткая шинель да сильные руки, подбросившие на прощанье сына к потолку их мазанки.
Мать работала на табачной фабрике, набивала гильзы. Вскоре ее выгнали с табачки. За что, почему, Алешка, конечно, не понял. Слышал только, что некоторые ругали Катерину Лопухову за непокорность хозяину и острый язык, другие же втихомолку называли «правильной». Мать стала куда-то пропадать. К ним в мазанку приходили совершенно незнакомые люди, долго, завесив окошки, читали истрепанные листки, курили, спорили. Иногда упоминали имя отца и слово «фронт» — Алешке он представлялся чем-то грохочущим, страшным и заманчивым, вроде цеха в табачке, где делали дорогие сорта сигар…
А потом мать увезла Алешку из города в станицу. Там, в просторной белой хате с вышитыми полотенцами и образами в углу, их встретила бабка, отцовская мать. Мать положила на лавку узел с одеждой, деньги, поклонилась бабке в ноги и, пряча светлые, как у Алешки, глаза, сказала:
— Сбережете мальчишку — до гроба помнить буду.
— Сама берегла бы, непутевая! — сурово ответила бабка.
Она была костлявая, с черным, высохшим лицом. Алешка вцепился тогда в мать, хотел зареветь, ему пусто и тоскливо показалось в хате после шумного города. Но лицо у матери было такое, что он понял — плакать нельзя.