Во что бы то ни стало
Шрифт:
Пока она сидела за шкафом и плакала в зале, прошел дождь. Блестели в палисаднике, как блюдца, голубые лужи. Стряхивала прозрачные капли сирень, прыгал по дорожке крошечный лягушонок. В другой раз Лена бросилась бы за ним в погоню, сейчас не стала. Девочек в палисаднике и во дворе не было, видно, уже ушли на огород. Что ж ее никто не поискал, не хватился? Даже не заметили! Значит, никому, никому не нужна?
Лена вернулась в коридор. Прошла мимо шкафа опять в зал. Там показалось совсем темно. На матраце лежала резная оградка, тень от
— Вперед на барахолку… Ты одна пойдешь, меня еще признают. В подъезде каком переоденешься, я юбку с рубахой на случай сберегла… — шлепали оладьи. — После на вокзал. Называется Рязанский. Дорогу спросишь. Скажешь, меня там мать в поезде ждет или что. Ну, прижалобишься.
— А ты? — Дина стояла так близко, Лена могла бы броситься к ней, закричать…
— Я тебя в подворотне буду ждать. У вокзала забор серый и подворотня… Приметная! Как принесешь, сразу туда. Там еще фонарь. Я, как везли меня, приметила. Поняла? После обеда в аккурат… Ты — будто дежурная, а я — с огорода…
Девочки зашептались совсем тихо.
Динка хочет бежать с этой противной, нескладной новенькой? Бросить ее, Алешку, нянечку, опять ехать на поезде, скитаться по барахолкам? Нет, ни за что! Не отпускать, следить за ней, вернуть. Или уж вместе…
Лена сжала кулачки.
Есть на одной из привокзальных, а потому всегда людных площадей Москвы каменный дом с остроконечным шпилем. Раньше это был офицерский клуб, теперь — госпиталь. В этом госпитале тихим августовским вечером, таким золотым и ясным, что не верилось в уходящее надолго лето, умирал привезенный из Армавира вместе с другими ранеными Иван Степанович.
О том, что он умирает, Иван Степанович знал лучше лечащих его врачей. Не оттого, что чувствовал последнее время странную пустоту во всем теле, точно оно перестало быть весомым. И не оттого, что заметил, как сестры или заходившие его проведать больные поспешно отводили глаза — в их глазах была радость жизни, в его же — только ясный покой. А как раз оттого, что с некоторых пор находился в том состоянии невозмутимого покоя, когда события своей и окружающей жизни оцениваются безошибочно точно.
Вот уже несколько дней Иван Степанович с поразительной ясностью вспоминал свою трудную, богатую и в то же время обыкновенную жизнь. Детство, юность, война, революция, снова война, гражданская, встреча с Алешкиной матерью, которую одну он любил за эту короткую жизнь, подпольная работа в тылу у белых, смертельная ненависть к ним, счастье победы, горечь от физического бессилия, когда так нужны были силы, чтобы строить
Иван Степанович лежал неподвижно, каждое движение было мучительно. Сегодня с утра он попросил сестру дозвониться в детский дом и передать, чтобы к нему на свидание отпустили воспитанника Лопухова.
Иван Степанович продумал до мелочей все: как Алешка доберется в госпиталь — детдом на другом конце города, а трамваи не ходят; как убедить заведующую, что к ночи Лопухов будет на месте, а то еще встревожится, что заблудится или, чего доброго, сбежит; чем объяснить, что просит свидания. Не тем же, что надо помирать и хочется в последний раз взглянуть в чистые суровые Алешкины глаза, так похожие на глаза матери?
Сестра выслушала скупые слова больного, вышла бесшумно. Дозвонилась она в детдом не скоро. То не было Марьи Антоновны, то ребята занимались в мастерской. В концелярии оказался Андрей Николаевич. Он-то и пообещал уговорить Марью Антоновну и больше того — доставить Алешку в госпиталь точно к назначенному сроку.
И Иван Степанович приготовился к своей прощальной с ним встрече.
Алешка оглянулся на оставшегося у подъезда Андрея Николаевича, оттянул тяжелую, с бронзовыми ручками дверь, она мягко захлопнулась за ним.
Госпиталь был похож на армавирский: тот же запах карболки, лекарств, те же белые стены. На площадках стояли и курили хромые, на костылях, забинтованные раненые… Но даже здесь, у лестницы, пока он дожидался, что санитарка добудет для него халат, Алешка ощутил разницу. Не было напряжения, скрытой тревоги, суеты. Где-то в палатах тихо и нежно играл граммофон, принесли газеты, и больные спокойно разворачивали их; за окнами качались и шелестели высокие клены. Во всем чувствовалась уверенность в завтрашнем дне и право на отдых.
От нетерпения у Алешки дрожали губы. Наконец его провели наверх, в палату. Он бросился к кровати, отпрянул. Пристроился на краешке табуретки и тут же пересел снова в ноги к Ивану Степановичу.
— Что, не узнал? Ничего… Иди сюда, ближе!
Иван Степанович выпростал из-под одеяла ссохшуюся большую руку, привлек мальчика. Жадно и долго смотрел на его родное испуганное лицо, круглую вихрастую голову.
— Ох, вы какой… стали! — шептал Алешка, прижимаясь лбом к шершавому одеялу.
— Страшон? Ничего… Рассказывай. Про все, слышишь?
И Алешка, торопясь, стараясь отвлечь, успокоить и успокоиться сам, перескакивая с предмета на предмет, начал рассказывать. А глаза глядели, верили и не верили и тоже против воли прятались от глубоких и необыкновенных глаз Ивана Степановича.
— Иван Степанович, нас сперва двадцать было в спальне, теперь двадцать семь… И еще привезут. Домище здоровый, комнат много, заблудишься… Внизу штук шесть и зало.
— Зачем?