Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея
Шрифт:
Вот и вся мудрость жизни: как только смерть начинает побеждать, переведи глаза на что-нибудь другое, назови потерянного друга каким-нибудь иным словом - ну, хоть "покойник" - и сможешь с чистым сердцем возглашать, что жизнь все-таки всегда торжествует. И это будет сущая правда, если не вспоминать про тех, кто умер.
Дед Ковальчук (я невольно примеряю смерть и к его розовой лысине, подернутой белым волосом), похваляясь, обходит публику со свежеиссеченным куском сала, поминутно прикладывая к нему ладонь - раз и два: "Восемь пальцев! А?! А в магазине сколько пальцев? Кукиш не сложить!" Он так и остался тайным частником и подкулачником.
Мой папа Яков Абрамович - он любит всех, а потому и любим всеми - без устали демонстрирует свое искусство
Еще один секрет жизни: уписывая колбасу, не вспоминай, что прежде в ней было дерьмо, а сейчас - тело друга, которого ты тоже забыл, то есть низвел в сентиментально-эстетическое воспоминание.
– Кабан так какает!
– восторженно кричу я.
– А может, и Левка тоже так какает?
– лукаво спрашивает тетя Зина, и я, вообще-то стеснительный, как девочка, на этом пиршестве жизни, которое всегда есть и пиршество смерти, хохочу вместе со всеми, как будто ее слова - лишь отчасти правда, а на самом деле я все-таки есть нечто другое, чем просто туша, - и с каким-то щекочущим интересом вслушиваюсь в Гришкино бахвальство. Он, в отличие от меня, труса-белоруса (всюду семена национальной розни!), не побоялся пробраться поближе и все видел: и как кабана веревками дернули за ноги кверху, и как свинокол сначала наметил место, пристукнул по ножу кулаком, а потом как навалится, а кровь как даст, а он как подставит кружку и как начнет глотать, а потом как сунет ее Гришке, а Гришка как не захочет, а свинорез как заорет, а тогда Гришка как глотанет - нормальная такая!
– и мне уже немного завидно, что я упустил случай сделаться вампиром.
Сало я тоже буду уплетать за обе щеки, хоть меня от него не то тошнит, не то я притворяюсь, что тошнит, - по крайней мере, я плююсь, упоминая о сале (таки еврейская натура свое берет!), хотя плеваться мне строго воспрещается. Но когда дед Ковальчук начинает строгать его - подмерзший, завивающийся мрамор, да надраивать чесноком горбушку... А что за хлеб был при товарище Сталине! Хрустящий кирпич, упругий, как резина, резать которую можно почти без единой крошки - только от корочки и рассыплется золотая пыльца, - в больших городских пекарнях сроду такого не испечь. Пузырчатый, как сыр, и каждый пузырек внутри аккуратно оплавлен, чистенький, будто изнанка целлулоидного шарика. Шапка на буханке поднимается, как шляпка на боровике - несколько набекрень, как пена на хорошем пиве, как летнее облако, а по его клубящимся краям - вулканическая лунная местность: дирани разок чесноком - и половина зубчика повисла клочьями на хрустящих зубцах. Но и обычный, столовского вида ломтик был потрясающе вкусен и упруг - только я этого не знал.
Я молниеносно обкусывал его так, чтобы получился пистолет, и целился в Гришку: уже знал, что мужчина должен убивать или хотя бы угрожать - и это при том, что отец не позволял держать дома даже игрушечные орудия убийства, а бабушка, обычно кроткая до несуществования, решительно запрещала баловаться с хлебом. Нельзя было оставить его хоть с ноготь: на том свете будет за тобой гоняться. "А я его там и съем!" - храбрился я, но не доесть хоть молекулу хлеба я не в силах и посегодня.
Я заполнял отведенную мне форму не хуже этого самого исконного высококачественного хлеба. Я настолько непринужденно принимал форму окружающей (русской) среды, что наверняка именно обо мне сложена пословица "За компанию и жид удавился". Да и папа Яков Абрамович тоже лопал сало только подавай. На этом пиршестве лишь одно блюдо выглядело подозрительным по части пятого пункта - сальтисон - набитый всякой неимоверно вкусной всячиной желудок. Если его поджарить, чтоб он пустил прозрачную жирную слезу... но лучше остановиться, ибо от одного лишь воспоминания можно упасть без чувств. С тех пор я не только не едал и не видал, но даже и не слыхал о сальтисоне - он остался в опечатанном Эдеме, в котором не было ни высоких, ни низких, ни красивых, ни уродливых - все были просто людьми, да и вся жизнь была просто жизнью, единственно возможной, потому что никакой другой и быть не может. В Эдеме не было ни счастья, ни несчастья, ни довольства, ни недовольства, потому что не существовало раздумий по этому поводу. Ощущение миновавшего счастья возникло только задним числом - когда я узнал, что жизнь может быть разной.
Сальтисон, где ты?.. Загляни к Каценеленбогену!..
Учился я у людей, но ближе всех - на первых проблесках зрения - мне были жуки. Неспешные, огнетушительного цвета, терпеливо расписанные черными вычурными камуфляжными фиордами, они подходили мне близостью к горяченькой земле и задумчивым темпом жизни. Пока люди во мне не смонтировали душу - стремления занять достойное место среди них - я тоже был задумывающимся рохлей, больше всего любившим подолгу следить за какой-нибудь малюсенькой дрянью - непременно за дрянью, серьезные вещи меня не привлекали. Склонен я был и внезапно истечь слезами от сколько-нибудь нелюбезного слова. Гришка дразнил меня ревой-коровой, но добивался лишь того, что я исступленно кидался - даже не бить его, а рвать когтями, которых, к счастью, был лишен, - твердым же и уравновешенным я так и не сделался.
Часами, переползая на четвереньках, следить за путями жуков, как души высокие следят за полетом птиц, - глубже этих проблесков не забраться моей памяти. Медленная Лета поглотила жуков почему-то лишь в два приема: в отрочестве, в Кара-Тау, они еще попадались под именем пожарников, хотя у нас в Степногорске их звали божьими коровками за неимением тех красных в яблоках черепашек, которые слывут божьими коровками в коренной России. Помню, как меня подняли на смех, когда я назвал кара-тауских пожарников по-нашенски, - разом отучили держаться за исконное: ведь больше всего я боялся оказаться чужаком среди своих - где угодно, - в комнате, на улице, в городе, в стране... И все же оказался чужим во всей Солнечной системе.
И жуки эти сегодня уже заграничные, и я тщетно зову божьими коровками общепринятых черепашек...
Поднявшись чуть выше, я заинтересовался пауками, сонно стынущими, либо проворно снующими по паутине собственного производства, не обращая внимания на высохшие мушиные мумии. Мне были известны все уголки, обжитые нашими усидчивыми спутниками, где они спокойно обнимают всеми, какие есть, лапами наших легкокрылых спутниц и степенно выпивают их, подрагивающих, до капельки ("выпьем, поворотим, в донышко поколотим"), чтобы затем уже не замечать их, с достоинством нося свое налитое гноем брюшко.
Я, содрогаясь, щекотал паутину травинкой - отвратительный хозяин торопился по снастям с проворством уродца-марсового, но, однажды убедившись в обмане, он на целый день, а то и больше, переставал обращать внимание, распознав во мне нахального чужака из другой игры. (Полноценные личности играют только в свою игру - это евреи вынуждены примазываться к чужой.)
Отвращение к паукам у меня распространилось даже на невинных коси-коси-ножек, острые локти которых торчали выше головы, - я всегда раздавливал их с содроганием, в то время как другие пацаны давили их ласково: просто, чтобы посмотреть, как ритмически дергаются их лапы - "косят". Самое имя их выражало шутливую симпатию к ним, которую я, увы, не разделял и не разделяю.
Мое пожизненное омерзение к паукам закрепили бродячие байки, расписывающие коварство и смертоносность тарантулов, - еще один род чужаков, которые тоже жили среди нас под именем тарангулей. Такой мы были народ никому не приходило в голову что-нибудь прочесть про тарантулов, - мы вполне довольствовались собственной брехней. Теперь-то я, конечно, понимаю, что всякий народ велик лишь до тех пор, пока довлеет себе, пока врет, что пожелается, и сам себе верит, с презрением отметая жалкую мельтешню научных проверок, доступных любому чужаку (еврею).