Во субботу, день ненастный
Шрифт:
Зная, что меня теперь никто не услышит, я попробовал напеть стихи на мотив «Я люблю тебя, жизнь»:
В журнале меня-я хва-ли-ли-и-иЗа правду,За мас-тер-ство-о-о…Медведя мы не уби-ли-и-и,Не видели даже его-о-о.Дальше мотив как-то не пришелся,
Так, бормоча про шкуру неубитого медведя, я очутился в чужом огороде. Дождь копошился в опавших тополевых листьях, далеко усеявших гряды, и был он здесь слышнее, чем в поле. Огород уже перекопан и истоптан, но на одной грядке еще матово голубели крепкие студеные кочны и свежо и остро пахло поздней капустой, а еще горьковатым палым листом и посыревшей усталой землей, отработавшей свое. На старом подсолнухе, забытом у межи, предзимне тинькала синица. Прицепившись к его поникшей растрепанной голове, она теребила пустую жухлую решетку. И тоже было хорошо видеть этот живой и неунывающий желто-зеленый комочек бытия. И был приятен своим домовитым уютом стук топора за сараем.
Я пошел на этот стук, отыскал в плетне огородную калитку, снял с кола лыковую петлю, удерживавшую дверцу запертой, и, остерегаясь собаки, но в то же время желая все-таки, чтобы она выскочила и облаяла – не мрачный цепной Полкан, а суматошная и незлобивая собачушка, что через минуту уже приятельски тычется в колени, нетерпеливо перебирает передними лапами и метет землю хвостом, – протиснулся за лозовую скрипучую калитку.
Собака не выскочила, не облаяла, а в пустом дворе тяпала топором женщина. Голова ее была небрежно обмотана хлопчатым мелкоклетчатым платком, забранным внутрь воротника все того же стеганого ватника, так удачно кем-то придуманного, что и поныне его предпочитают в нашей несуровой местности всем прочим одежкам, – и в лес по дрова, и в город за хлебом, и так просто дома расхож да ловок, а если нов еще, то и в праздники. Носят его от млада до старого, иные так и всю жизнь, только роста меняют, как раки меняют скорлупу. У меня и у самого такой: добрая штукенция, а если сверху полушубок набросить или, на худой конец, пододеть козловую безрукавку, то и вовсе стой себе у проруби, таскай окуней.
Женщина выдергивала из мокрой кучи хвороста плоско слежавшиеся лозины и, прилаживая на плахе подобно тому, как придерживают куренка перед тем, как отрубить ему голову, сноровисто отсекала полуметровые полешки, а потом, когда хворостина истончалась, секла и ветвистые концы. Нарубленное она складывала в ровный ворошок, белевший в мою сторону свежими косыми торцами, после чего выдергивала новую хворостину. Я стоял у сарая, смотрел, как она рубит, и она долго меня не замечала. Заметив же наконец, женщина выпрямилась, свободной рукой сдвинула съехавший платок на затылок. Мокрый блескучий топор в другой ее руке повис вдоль кирзового сапога.
Было ей лет за сорок, а то и под пятьдесят, суха и мелка темным дубленым лицом, некрасиво-востроноса, и серые, полураскрытые и растянутые в частом дыхании губы светлей, чем само лицо, разгоряченное работой. Неосознанно, безо всякой для себя надобности, я пожалел, что она немолода. Нам ведь, мужикам, все хочется, чтобы нас окружали молодые и красивые. Едешь в поезде, и всей-то езды на три-четыре часа, казалось бы, что тебе до проводника. Ан нет, почему-то чувствуешь себя бодрее, когда знаешь, что в твоем вагоне молоденькая проводница. Даже лишний раз покуришь в коридоре. Или в магазине: из молодых рук возьмешь и жирную ветчину, не станешь препираться… Да что поезд или там магазин! Лежишь в больнице, температура под сорок, глаза осоловелые, а все же приятнее, когда подсядет врачиха помоложе. Даже если и министр, вот как занятой человек, тысячи бумаг, сотни прошений, важен и суров с виду, а зайди к нему просительница, если, конечно, не явная рухлядь, – суров-то суров, а все равно улучит момент и оценит. А ежели хороша собой, то невольно, хочет не хочет, а помягчеет, хотя и сам понимает, что не положено: все-таки при исполнении высоких обязанностей… Что поделаешь, видно, не нами это устроено…
Моя суженая была немолода, и я лишь на мгновение пожалел об этом, даже не я, а что-то во мне, помимо меня. И уже через секунду, смирившись и позабыв об этом подспудном толчке, я с фальшивой бодрецой, с какой-то юродинкой зябко потирал руки, изображая сирого и бесприютного.
– Пустила бы, хозяюшка, к печке. Ждали, ждали самолет, а его все нет, проклятого.
Должно быть, вид у меня был не совсем разбойный, но и не начальственный – пальто да кепка и никакого пугающего портфеля (в деревне казенный портфель – всегда какая-нибудь смута), а потому она сразу же откликнулась:
– Да какой самолет – вон как обложило.
Она врубила топор в колоду и, нагнувшись, принялась собирать растопку.
– И диспетчер куда-то ушел, – сказал я, продолжая потирать ладони.
– Пойдемте уж… Только печка еще не топленная.
Она подхватила беремок и направилась к сеням, гулькая разластыми голяшками сапог. Просыпав по дороге несколько полешков, она быстро обернулась, но, заметив, что я подбираю, пошла, заговорив уже совсем доверительно, по-свойски:
– А вчерась вродя был самолет. Утром бегла в магазин, дак слыхала – рипел. А и автобус небось нынче не пойдет, глейдер расквасило.
Вслед за ней я прошел в темные сени, различая тугие тела насыпанных мешков в углу, коромысло и волосяное сито на стенке. Забилась, заметалась на мешках и с дурным криком, загромыхав опрокинутым ведром, прошмыгнула меж ног на свет, за порог, курица.
– Проходьтя, проходьтя, – ободряла меня хозяйка уже из кухни, видя, как я втягиваю голову перед низкой дверной притолокой. – Да уж чего там ноги вытирать, все одно пола нету.
Со свежего воздуха резко потянуло духом чужого жилья: каким-то варевом, застарелым дымом. Маленькое, на уровне пояса оконце, заплаканное дождем, роняло непривычно низкий свет прямо в разверстое устье холодной печки. На подоконнике, среди мутных пустых бутылок равнодушно и безжизненно торчал из консервной банки отводок цветка алоэ. Колючий и неказистый, он почти совсем перевелся в городах, особенно в пору пенициллинов, и его держат теперь лишь сердобольные старушки, все еще памятуя как о сподручном лекарстве.
Женщина сбросила дрова к подножию печи, на землю, истыканную острыми поросячьими копытцами, и, не раздеваясь, приговаривая: «Сичас, сичас… А я вчерась не управилась нарубить, дак и припозднилась с печкою», – полезла открывать вьюшку, ступив на полок – дощатый настил между печью и горничной перегородкой. Учуяв хозяйку, настороженно гукнул под полком поросенок. Он приладил свой пятачок к дверной щелке и, шевеля им и втягивая воздух, докучливо заверещал, заканючил.
– Узё-ё! – Она притопнула сапогом по доскам настила. – Поори мене, скаженный, Витькю разбудишь… Сейчас наварю.
Я снял кепку и присел на краешек скамьи перед столом, рядом с ведрами, в темной глубине которых на взблесках воды покачивались черные перекрестия оконной рамы. Сидя так, я оглядывал убежище, приютившее меня. Из-под стола высовывалось лукошко, набитое кусками свежего розоватого сала, густо пересыпанного крупной замокревшей солью. Несколько кусков почему-то валялось на земле, у подножия лукошка, и на один из них я чуть было не наступил ботинком. Я принялся подбирать, но хозяйка, заметив мое смущение, замахала с полка: