Во власти хаоса. Современники о войнах и революциях 1914–1920
Шрифт:
Отныне для дворца и для меня началась поистине страдная пора. Среди ночи, после этого памятного дня, я услышал шаги большого числа людей по плитам коридора. Это шла «красная гвардия», рабочая милиция, сыгравшая большую роль в перевороте, ведомая местными коммунистами, занимать помещения. По существу это было логично: Керенский не постеснялся превратить дворец в казарму, почему большевикам было не сделать того же! Разница состояла лишь в том, что при Керенском следовали, правда, всё меньше и меньше, моим указаниям, в то время как являвшиеся ныне действовали собственной властью. Что мог я им возразить? Я был должностным лицом низложенного правительства, без полномочий от нового, то есть не имеющим никакого официального характера. Тем не менее, я вошел в сношения с теми, кого в эту минуту можно было рассматривать как исполнительную власть. Я обратил их внимание на то, что следовало охранить
Зато в пожертвованной части здания всё было предано разгрому. Там был ад. Множеством своих ярко освещенных комнат она резко отделялась от погруженной во мрак остальной части здания. В этом большом костре снаружи через окна было видно движение странных силуэтов, точно сорвавшихся с рисунков Жака Калло. Они сновали по коридорам, по комнатам, лежали по паркетам, кроватям, диванам, сдвинутым вместе креслам и стульям. Везде были видны тела, только тела, в большинстве пьяные, и над всем этим мелкой дробью сыпалось великое, могучее, правдивое, свободное русское ругательство, придавая этой чертовщине умиротворяющую ноту. Среди фигур, носившихся по дворцу и вокруг него, была одна особенно живописная – товарищ Герман, латыш или эстонец. Всклокоченные светлые волосы, фуражка набекрень, пулеметные ленты через оба плеча, ружье в руках, всегда готовый стрелять, если кто покажется в окне: собственной властью он решил, что это запрещается. Заводский рабочий, член красной гвардии, он был символом разбушевавшегося пролетариата.
Я составил рапорт народному комиссару просвещения Анатолию Васильевичу Луначарскому, предполагая, что мой музей должен относиться к его ведомству. Я ставил себя в распоряжение нового правительства и сообщал о принятых мною для безопасности дворца мерах. С грузовиком, увозившим Краснова и его присных, я отправил княгиню Шаховскую в Смольный с этим рапортом.
Что до меня, то я перенес свое местопребывание в центральный корпус, куда я попадал через двери, неизвестные захватчикам. Таким образом я мог, хотя бы временно, уйти из этого бедлама и обрести равновесие; оно мне было необходимо, потому что от моего поведения зависела судьба содержимого дворца. Из окон этого корпуса я мог обозревать весь тот флигель, где шел разгул солдатчины. Два мира, разделенные больше чем столетием, в эту минуту соприкасались на моих глазах. Здесь, в этой величественной тишине жил, казалось, еще XVIII век с его роскошью, его беспечностью, суетностью, мелкими придворными интригами, иногда приводившими к дворцовым переворотам и тайным убийствам, там – поднимавшийся огромный вал новых времен, готовый захлестнуть мир, пролетариат, в опьянении торжествовавший свою первую победу.
«Победителей не судят», пусть так, но всё, что я могу спасти из наследия прошлого, я спасу, буду бороться за последнюю люстру, за малейший пустяк. Я прикинусь чем угодно, приму любую политическую окраску, чтобы охранить духовные ценности, которые возместить труднее, чем людей.
Я сошел в нижний этаж, в личные комнаты Императора Павла; сел рядом с походной кроватью, на которой спал государь, когда он услышал, как убийцы взламывали его двери, и на которую положили его бездыханное тело. Рядом с кроватью на стуле висел мундир и тут же стояли сапоги, снятые им перед сном, на полу лежал коврик работы императрицы Марии Феодоровны; наконец, за кроватью – ширмы, за которые спрятался царь при входе заговорщиков. Убийство произошло в Петербурге в новоотстроенном Михайловском замке, но предметы, как драгоценные реликвии, следовали за вдовой во всех ее передвижениях, и каждый вечер она молилась у этой постели. После ее кончины они оказались в Гатчине. Как убийцу тянет к месту его деяния, так меня в эти минуты тянуло к немым свидетелям преступления моих предков, и я пребывал в раздумьи в этом месте, где царила торжественность смерти, в то время как на близком расстоянии бушевала страшная стихия.
Казаки, собравшиеся к уходу на Дон, в течение нескольких дней сожительствовали во дворце с большевиками. Часто они жаловались на покражи; замков, казалось, не существовало, даже из ящика моего письменного стола, лучше охраненного, чем все остальное, исчезла маленькая картина Адама Эльсхеймера «Товий и Ангел». Единственная более или менее значительная пропажа музейного имущества, случившаяся в эти дни. Среди казачьих офицеров, которых я приглашал к столу, был живописный есаул Коршун. Приземистый, с орлиным носом, небольшой острой бородкой, он действительно напоминал птицу,
Прошло три долгих томительных дня; время от времени отдельные группы, срывая печати с дверей, проникали в запрещенные помещения, но комнаты, которые я выбрал для себя, были хорошим наблюдательным пунктом: взломщикам приходилось идти по так называемой «Греческой галерее», за стенами которой находился я и слышал их шаги. Лакеи со своей стороны предупреждали меня о всяком нарушении запрета. При помощи нескольких красных офицеров, поддерживавших мои усилия, мне всегда удавалось восстанавливать порядок; печати налагались опять. В предоставленном на произвол «гостей» кухонном каре мне все же удалось изолировать одну комнату, где я собрал почти в кучу предметы, которые мне не удалось убрать в другие части дворца. Над всем этим возвышался большой портрет Павла I кисти Салваторе Тончи, последний, писанный с Императора. Он представлен в рост в одеждах Великого Магистра Мальтийского ордена, с короной набекрень, с чертами, искаженными надвигающимся безумием. Безумие одного тогда, безумие множества сегодня, безумие, разлитое по всему пространству огромной Империи. Что из него родится, небытие или заря нового дня?
В этой комнате нашли меня приехавшие из Петербурга Александр Александрович Половцов, кн. Шаховская, мой молодой приятель, офицер Николай Иванович Покровский, успевший связаться с большевиками, и два должностных лица нового правительства, «товарищи» Ятманов и Мандельбаум. Через них «нарком» Луначарский посылал мне мое назначение директором Дворца-Музея и письмо, выражавшее мне благодарность правительства за его спасение.
Всякая дальнейшая эвакуация музейных предметов была остановлена, новое правительство становилось на ту точку зрения, которую я раньше защищал. Много месяцев позже объявилось большое чудо: когда ящики с вещами в одну ночь были привезены обратно в Петербург, из всего имущества Эрмитажа была разбита только одна чашка.
На следующий день я отправился в Петербург, где в Зимнем дворце Луначарский развернул свой комиссариат народного просвещения и государственных имуществ. Мои коллеги из других музеев радостно поздравляли меня со спасением Гатчины. Большинство из них стояло на той точке зрения, что хотя они политически и не согласны с происшедшим, они всё же обязаны оставаться в распоряжении новой власти ради спасения ценностей высшего порядка. Я лично считал, что раз я работал с временным правительством, ничего не мешает мне работать с большевиками. С точки зрения легитимистской крамольниками были и те и другие, делать между ними различие значило играть в бирюльки. В феврале кроме небольшого числа городовых не нашлось никого для защиты Государя, после октября, когда большевики ударили по карманам, вспомнили о бедном Царе и сделали его предметом культа, которого он не заслуживал. Меня политический вопрос вообще не интересовал, и монархистом я не был.
Как известно, все остальные чиновники низложенного правительства ответили на переворот забастовкой; только музейные служащие к ней не присоединились, вследствие чего мы стали у новых властителей personae gratae, и многие из нас оставались таковыми довольно долго, хотя наше число постепенно и уменьшалось. Казалось, будто находишься на том большом плоском колесе в Луна-парке, которое, вертясь, скидывает сидящих на нем; одни слетают в первую же минуту, другим удается удержаться более или менее долго, но под конец сметаются все.
Луначарский, любивший себя слушать, произнес нам речь в добрых два часа, стараясь доказать, что победа коммунизма окончательна, и что никакая другая сила в России, никакой белый генерал не имеют надежды на успех. Мы тогда улыбались, да и он, вероятно, не слишком верил тому, что говорил; советская власть в эту минуту еще даже не располагала всеми правительственными зданиями, в которых засели бастующие прежние служащие, заграждая дорогу. Внутри министерств продолжался прежний ход дел, точно ничего не случилось, и временное правительство все еще у власти. Коммунистам однако уже начинали давать три месяца вместо трех дней, а когда один из моих сотрудников выразил мнение, что Россия такая удивительная страна, что это может продлиться и три года, это звучало странно.