Вокруг трона
Шрифт:
Фридрих платил Вольтеру его же монетой: на другой день после нервного посещения философом Рейнберга, по поводу платы за проезд, требуемой тем, кого он официально называл «мой Апполон», король выразил следующую мысль: «Слишком дорого для придворного шута». Да и Екатерине нечего было обижаться. Стоит только заглянуть в ее письмо к Гримму, где она разбирает в десятый раз проект приезда патриарха в Петербург, – приезда, который постоянно предполагался, был, якобы, пламенным желанием обеих сторон и постоянно откладывался. Уже в 1766 году, составляя маршрут для путешествия по Европе племянников, принцев Августа и Петра Гольштинских, императрица вычеркнула Женеву, опасаясь, откровенно говорила она, как бы путешественники не сделали там нежелательных знакомств. Стремилась ли она сама к встрече с таким знакомым? Мы найдем ответ в ее письме к Гримму. До сих пор препятствием к свиданию с великим человеком было всегда то, что она должна была отправляться в свои южные провинции, когда он собирался посетить ее на Севере. Теперь она писала по-немецки – что означало у нее большое волнение: «Ради Бога, посоветуйте этому восьмидесятилетнему старику оставаться в Париже! Что ему здесь делать?.. Это будет не лучше посещения шведского короля. Помните страх мой перед этим». И прибавляла по-французски: «Вы можете, между прочим, дать ему понять, что Като интереснее издали».
Это было также мнение г-жи дю Дефан, которая десять лет перед тем, подшучивая над Вольтером
«Не смотрите на свою Като, иначе как сквозь призму вашего воображения. Оставьте между вами расстояние, если не время». Но нуждался ли Вольтер в таких советах? Разве он не знал в чем дело, когда резко отвечал посетителю, просившему у него показать его «Русскую историю».
– Вы с ума сошли! Если вы хотите узнать что-нибудь, возьмите историю Лакомба: он не получал ни медалей, ни мехов.
Екатерина тоже знала, в чем дело, так как была осведомлена – может быть, по неосторожности Гримма, – о том фамильярном и непочтительном имени, которым величали ее между собой философы.
Официальные комплименты и тайные эпиграммы, выманенные дукаты, навязанные часы взамен заказанных памфлетов – весь этот обман и литературный торг, столь предосудительный с нынешней, – к чести наших читателей – точки зрения, все это не составляет еще худшей стороны двусмысленной истории, которую мы излагаем. Есть и худшее. Можно бы отнестись снисходительно к «екатерининскому» рвению, с которым философ выступал против неверных во время первой турецкой войны; к воззваниям об уничтожении самого имени «мусульманин», странными в устах проповедника терпимости, или молитвам к Святой Деве, покровительнице христиан, столь неожиданным от человека, отвергавшего все догматы. Мы могли бы даже, как это нам ни трудно, извинить философа за его отношение к Польше. Он участвовал как четвертая держава, по крайней мере с совещательным голосом, в разделении несчастной страны. Написав: «Вот соединение трех прекрасных и добрых голов под одной шапкой», он вероятно, в тайне сопричислял и себя к ним. Он даже находил, что сделано слишком мало в первом договоре о разделе, что «не надо останавливаться на таком славном пути». Впоследствии, как известно, он был вполне удовлетворен. Он видел выгоду для себя, выгоду, – не предвиденную, вероятно, участниками раздела – хотя бы в новом заказе часов его фернейской «колонии». Что же касается усилий несчастных поляков избежать готовившейся им участи освободительной войны, начатой с таким героизмом барскими конфедератами при помощи нескольких храбрых французов, то это была «война фанатиков против терпимости», «итальянский фарс», «смешение невероятных ужасов и сумасбродств», наконец, «самое постыдное и подлое дело этого столетия». Но все равно! Можно простить или забыть эти заблуждения разума и сердца, от которых нас отделяет столько времени. Это не редкое явление в политике.
Мы не станем, как это часто делали, стараться извинить их или оправдать совсем иным взглядом философа на попытки освобождения Греции, которым сочувствовала в то время и Екатерина.
Вольтера называли первым современником «филэллином»; в его обыкновенно легкой и легкомысленной корреспонденции чувствовали дрожь энтузиазма к свободе и возрождению благородного народа; восхищались тем, что холодный моралист, современник развратников Регентства, нашел снова молодую веру и слова, достойным Байрона в защиту прекрасного дела; [53] но мы видим в этих восторгах не что иное, как общую иллюзию, а в куплетах и словах философа не что другое, как бравурную арию, исполненную удивительным виртуозом и служащую только новым доказательством, как много было искусственного, деланного и неискреннего в пленительном вдохновении французского гения наиболее всех обманывавшего людей. Почему же это, а не то? Греция, а не Польша? Почему? Причина одна: желание поставить лишнюю свечку в храме, посвященной «культу святой Екатерины». Так благородно воспламеняясь за освобождение эллинов, знал ли он, что намеревалась, освободив их, сделать с ними святая Екатерина. Интересовался ли он этим? Потом, когда, достаточно воспользовавшись их нетерпением свергнуть мусульманское иго и их храбростью, святая Екатерина предоставила греков их печальной участи, сделал ли он ей хотя бы малейший упрек? Национальные песни Румелии сохранили следы негодования, поднявшегося тогда в сердцах несчастных патриотов, преданных их минутной покровительницей. [54] Вольтер таких песен не пел.
53
Rambaud. Catherine II et ses correspondants. (Revue des deux Mondes, 1 Fevrier 1877.)
54
Emile Legrand. Recueil de chansons populaires grecques. Paris, 1873, p. 113.
Но, повторяю еще раз, полное снисхождение должно в настоящее время простираться над этими погрешностями. В конце концов, ни греки, ни поляки не были родственниками этого француза восемнадцатого века; он мог не иметь понятия национальной солидарности, проповедуемой много позднее и бледнеющей уже в настоящее время. Он ничем не был обязан по отношению к ним. Если он дурно думал и говорил о погибающей Польше, то так же делали и его собратья по философии. Его уже не было в живых во время второго раздела; а последний не встретил ни во Франции, ни в иной стране враждебного мнения, которое бы шло вразрез с его мнением и могло бы повредить его памяти. Есть нечто гораздо худшее в болтовне философа с его нравственным другом – подробность, на которую нельзя смотреть иначе, как с чувством возмущения и отвращения, к какой бы национальности или церкви ни принадлежать: это выражения, в которых этот великий француз говорит немке о Франции. В этом отношении, он уже практиковался с Фридрихом. Воспевая победу при Росбахе, он говорит: «Я знал, конечно, что воины христианнейшего короля показали вам спины...» Но он совершенствуется, обостряет остроумие, утончает иронию. В ответ на бюллетень об одной победе, посланный ему Семирамидой, он пишет:
«Я также хочу, Государыня, передать вам подвиги моей родины: у нас новая, прекрасная танцовщица в Парижской опере. Говорят, у нее чудные руки. Последняя комическая опера не имела успеха, но готовят другую, которая должна удивить весь мир. Она будет сыграна лучшими актерами в мире в первом городе мира. Наш флот намеревается плыть из Парижа в Сен-Клу... Все это составляет первый народ на свете, первый двор на свете, первых обезьян на свете».
Правда, он прибавляет: «Заметьте, Государыня, что я не француз; я швейцарец; а если б я был моложе, я бы сделался русским». Он отказывается от своей национальности, издеваясь над ней. Когда сражавшиеся в Польше французские офицеры попадают в плен русским, он находит это забавным, и тогда Екатерина докладывает ему, что намерена сослать этих несчастных в Сибирь, чтоб они там, как она выражается, развили вкус к хорошим французским манерам, он хохочет. Правда, на другой день он хвастается своему другу д’Аламберу, что просил за пленников. Увы, и друг д’Аламбер также ходатайствовал о них. Он написал императрице в самое короткое время три письма, «самых красноречивых, уверял он, какие только были написаны»... Императрица ответила только на последнее. Холодно и зло посмеявшись над возвышенностью чувств, над силой его красноречия и красотой его стиля, Екатерина категорически отказала ему. И добрый д’Аламбер, был в отчаянии: «Этой царице оказалось так легко дать хороший ответ, удовлетворительный и лестный для философии, нисколько не ставя себя в неловкое положение, но отказав в просьбе». Да, это было легко, так как просьба в пользу восемнадцати дворян, приговоренных к каторге за то, что они обнажили свои шпаги за благородное дело, и упоминание о правде, человечности и праве, имело только целью воспользоваться кровью и слезами этих французов для выгоды философии и заплатить за них комплиментом. В это же время (1778 г.) появилась в Гааге книга, посвященная: «Ее Императорскому Величеству, Высочайшей и Могущественной Государыне Екатерине II, покровительнице наук и искусств, достойной великим умом судить о древних нациях, как и управлять своею». Это было посмертное сочинение одного французского философа; а в предисловии неизвестного издателя, – вероятно, тоже француза и исповедника философской религии, – находились следующие слова: «Не под именем французов будет впоследствии известен этот народ. В настоящее время он унизился перед Европой. Никакой благодетельный кризис не вернет ему свободу. Разврат погубит его. Одно было бы спасение, если б он был побежден». Гельвеций написал эту книгу, [55] а Дидро, живший некоторое время в Гааге по дороге из Петербурга, не опровергал категорически приписываемого ему участия в этом сочинении. «Я подозреваю», пишет г. де Ноайль, французский посланник в Голландии, что он (Дидро) автор предисловия; но, если и нет, то отвечаю, что он в Гааге выражал те же чувства». [56]
55
О человеке, его умственных способностях и его воспитании.
56
Герцогу Эгильонскому, Гаага, 14 сентября 1773 г.
Инцидент этот не имел последствий. Князь Голицын, русский посланник в Гааге, по общему мнению, покровительствовал упомянутому изданию, два экземпляра которого он немедленно послал государыне. Он от этого и не отказывался. В извинение Петербургский кабинет приводил, что «существует много французских сочинений, где к России относятся не лучше». – Но эти сочинения не были написаны русскими!..
Во все эпохи революционерным гениям случалось, может быть бессознательно, приносить в жертву преходящим идеям те принципы и чувства, которые стоят выше страстей и увлечений минуты, должны бы составлять неотъемлемую и вечную принадлежность нашего ума и сердца. Если между нами нет философов, готовых забыть все, чем они обязаны родине, то это, может быть, происходит от того, что нет больше философов, думающих о том, чтобы переделать наш мир. Если же такие и найдутся, то не окажутся ли они способны отрицать унаследования традиции, интересы, и класть свою славу и свои общие печали под ноги какому-нибудь чужому или интернациональному божеству – божеству не менее требовательному и лживому, чем то, культ которого, распространенный Вольтером, потерпел в конце века такое поражение?
Склонная к преобразованиям и либеральная Екатерина перестала быть революционеркой на другой день после того, как ее личная революция доставила ей трон. Это было ее преимуществом перед друзьями-философами; она им и пользовалась. Она, собственно говоря, смеялась над Вольтером и его собраниями и эксплуатировала их больше, чем они ее. Не со всеми она была так жестока, как с д’Аламбером: она имела нечто, о чем мы скажем впоследствии, против него, и не могла не воспользоваться случаем, чтобы посчитаться с ним. Другим она платила щедро комплиментами, мехами и медалями, но не поступалась ничем важным, ни даже своими предрассудками. Она была авантюристкой, когда достигла трона, полуазиатского, нетвердого и пользовавшегося довольно дурной славой в Европе. В это время Вольтер, даже в России, имел уже известное положение. В одном из номеров «Московской газеты» 1749 года, между важными политическими известиями, можно найти заметку о подробностях духовного завещания знаменитого философа, касающихся его племянницы. С 1745 г. Вольтер был членом С.-Петербургской Академии и с 1747 г. официальным историком империи. Его имя, испорченное местным произношением и правописанием, употреблялось в русском языке, как определение высшей культуры. Говорили: «определить своего сына в Вольтеры», подобно тому, как говорили: определить в пажи или в полк, но подразумевая в первом случае высшее образование. [57] Екатерина воспользовалась всем этим; но по-своему – заимствуя от философии и философов только то, что могло ей пригодиться. Может быть, она освободила монастырских крестьян под влиянием посланной «патриархом» в 1767 г. на соискание премии Экономического Общества в Петербурге, статьи, [58] имевшей девизом: «Si populus dires rex dires», которая именно давала монархам совет освобождать своих крестьян. Вольтер не получил премии, но царица прочла и оценила его сочинение. Это не помешало Екатерине писать позднее Гримму:
57
«Я князь – Григорию и вам фельдфебеля в Вольтеры», т. е. в учителя дам. Комедия «Горе от ума» Грибоедова, действие 4, явление V.
58
Недавно открытой Семевским.
«Надо сознаться, что эти философы странные создания; они, мне кажется, являются на свет, чтобы ставить точки над i и чтобы затемнять и делать неясным то, что мы знаем, как дважды два четыре».
Произведения английского юриста Блэкстона, который также по-своему был большим философом, одно время пользовались таким же вниманием Екатерины, как и сочинения Вольтера. Но вот ее мнение о них:
«Комментарии Блэкстон и я, мы неразлучны, – пишет она Гримму в 1776 году. – Это неистощимый поставщик мыслей и фактов. Я не исполняю ничего, что написано в его книге, но это нить, которую я разматываю по-своему».
Что же касается до философов школы Кэне и Тюрго, она еще быстрее расправлялась с ними. Вот что козел «отпущения» год перед тем читал в одном из ее писем: «На меня сыпятся книги по экономии, но я, не читая, бросаю их в огонь; я сознаюсь, что это глупо, но я их терпеть не могу; я ем и буду есть свой хлеб без вас, крикуны!»
Она не бросала в огонь книг Вольтера, но, подписавшись на новое посмертное издание сочинений учителя, поручала секретарю прочесть их и отметить то, что разумно; а когда экземпляр с отметками был ей передан, она даже не полюбопытствовала взглянуть на него. Она выписала его только для вида; также для вида она купила библиотеку усопшего. Она даже выражала желание, так как не могла видеть его в Петербурге при жизни – получить его труп, и выговаривала Гримму: