Вокруг трона
Шрифт:
Приездом в Петербург графа Сен-При (Сен-Прюста) в 1791 г. открывается новая эпоха в истории французской колонии, поселившейся в России: эпоха эмиграции. С этого времени Екатерина начинает относиться разборчивее к французам, отдающимся под ее покровительство; и, чтобы воспользоваться последним, надо иметь возможность доказать свою белую кость. Живописца Дойена, явившегося в Россию, имея за собой довольно определенное революционное прошлое, сначала выпроводили. «Я не видала его, – писала Екатерина Гримму, – потому что у нас уже не принимают так быстро французов; он прежде должен подвергнуться политическому карантину». Испытание, впрочем, было еще не из самых трудных; Дойен быстро выдержал его и даже приобрел при дворе блестящее положение. Но эмигранты сами постарались увеличить строгости запрета. Они прибывали теперь целыми толпами. Дипломатическая лаборатория в Кобленце дала Сен-При поручение заручиться помощью Екатерины для экспедиции, которую король шведский предполагал снарядить во Францию, чтобы восстановить там порядок. Сен-При приехал слишком рано и встретил довольно холодный прием. Представленный императрице официальным уполномоченным конституционной монархии, против которой он собирался просить вооруженного вмешательства царицы, он очутился в довольно двусмысленном
За ним, в сентябре 1791 г., последовал Эстергази, отправленный графом д’Артуа, чтобы сообщить императрице о результате пильницких совещаний. Он имел б'oльший успех, благодаря счастливым личным качествам, доставившим ему некогда близость с Марией-Антуанеттой. Он был еще окружен престижем старинного Версаля. Бывший паж короля Станислава и протеже Марии Лещинской, он имел, кроме того, за собой почетную карьеру во французской армии. Мать Марии-Антуанетты, правда, отказалась способствовать его возвращению в Австрию из-за его распущенных нравов; но сомнения святой Терезы не имели значения для святой Екатерины. Эстергази, кроме того, нашел средство приобрести расположение фаворита Зубова, который без церемоний привез его в Эрмитаж, провел по нескольким комнатам, отворил дверь и втолкнул его, говоря: «Вот она!» Очутившись таким образом перед государыней и оставшись с ней наедине, Эстергази не растерялся и даже успел понравиться. Екатерина слушала рассеянно его дипломатические сообщения, но предложила ему остаться при ней, обещая содержать его – а это, собственно, все, что ему было нужно. После окончательного падения Бурбонов он жил спокойно в поместье, подаренном ему императрицей на Волыни.
Сомбрёйль тоже решился в это время покинуть эмигрантскую службу и поселиться в России, где и получил место адъютанта при принце Нассау. У него нашлись многочисленные подражатели. «Де Фюрстенберг, де Швейцер, де Ламбер и де Вандр, – пишет Женэ в апреле 1791 г. – просили позволения поступить волонтерами в русскую армию... Все они получили чины выше, чем те, которые имели во Франции, и при дворе их отличают».
За два месяца до попытки Варенна сам маркиз Буйэ уже предлагал свои услуги русской императрице через посредство Гримма. Генерал Гейман, блестящий кавалерийский офицер, отправленный для начала переговоров, также намеревался последовать за ним в Россию. Не сошлись в условиях: Екатерина ответила с некоторым неудовольствием, что русские генералы стоят ей дешевле и пользы приносят не меньше, чем французские «пустозвоны». Но Гримму скоро стали делать другие предложения: некто Виомениль и Вобен хотели «посвятить себя службе государыни, которой победа подрядилась служить». Молодой князь де Граон «сгорает желанием отправиться в Россию, чтобы принести там свою первую жертву в храме Славы». Маркиз де Жюинье, глава многочисленной семьи, лишенный революцией средств удовлетворять ее потребностям, «желает забыть свое несчастье, надев мундир ее императорского величества». Другие отправлялись со своими просьбами прямо в Петербург: в сентябрь 1791 г. Женэ отмечает прибытие де Боажелена, де Фортена и де Вёзотта. Скоро за ними уже вся армия принцев, или, по крайней мере, остатки ее, с Кондэ во главе и 1 500 человек еще оставшихся под его знаменем, просили приюта в рядах императорской армии. Но у Екатерины было достаточно солдат. В декабре 1792 г. Ришелье, герой Измаила, приехал в главную квартиру Кондэ с двумя санями, нагруженными 60 000 серебряных рублей, и письмом Екатерины, предлагавшей эмигрантам основать на восточном берегу Азовского моря город в пустыне! Она уже распределила участки земли и нарисовала планы будущих домов. Ришелье будет губернатором, Эстергази строителем, а Кондэ генерал инспектором – там, за Кубанью. На устройство предполагалось отпустить до полутораста тысяч рублей! Можно себе представить испуг несчастных, потерпевших крушение своей судьбы. «Лучше умереть», – писал один из них.
Производить на Рейне много шума, делая мало дела, входило в это время в виды Екатерины. Появление в лагере Кондэ Ришелье с его бочонками денег и малособлазнительными предложениями, вероятно, не имело другой цели. Румянцев уже два года старался там в том же направлении; вся эта армия дворян перебывала у него: он произносит торжественные речи у маршала Брольи, но фактически только сделался фаворитом платонической фаворитки принца. И принц Нассау в блестящем мундире русского адмирала тоже фигурировал там, держа открытый стол, задавая празднества и предлагая восторженные тосты. Сама Екатерина время от времени напоминала о себе, посылая кое-какую помощь и постоянные советы, которым не всегда легко было следовать, вроде, например, того, что она советовала принцам никогда не принимать никого «во фраке», чтобы «устранить всякую мысль о равенстве». Увы! Бедные принцы рисковали скоро увидать себя окруженными людьми, у которых не было даже и фрака, чтобы одеться. Императрица желала, чтобы все ее советы принимались серьезно, и почти достигла этого, сама серьезно решившись не делать ничего серьезного. Все разочарования, постигавшие принца д’Артуа, не мешали ему сравнивать Екатерину с Прометеем, «похищающим у неба лучи света, чтобы оживить ими землю».
Императрице вовсе не улыбалось содержать полуторатысячный корпус французов на жаловании, но было выгодно иметь под командой своих генералов такого человека, как Ришелье, а также украшать свои салоны цветом первого европейского дворянства. «Мадам Виже-Лебрён скоро может вообразить себя в Париже – столько французов бывает на вечерах», – писал в 1793 г. принц де Линь, рисуя картину петербургского общества. Екатерина отвела Эстергази помещение во дворце, выдавала пенсию Бомбеллю, употребляла Сен-При на кое-какие дипломатические поручения, торжественно принимала Шуазёль-Гуффье, о примирительной роли которого в Константинополе у нее осталось приятное воспоминание. Она уговорила его поселиться прочно в России, чем приобрела больше одним дворянским родом, давшим, впрочем, впоследствии и Франции несколько своих благородных отпрысков. Даже утверждали – но это семейное предание, – что любезность императрицы к бывшему послу была внушена более нежным участием. Но его рисуют человеком строгой добродетели, сыгравшим роль Иосифа в сцене очень оскорбительной для самолюбия Семирамиды. Забывают, что Шуазёль, родившийся в 1752 г., уже давно перешел за возрасты Платона и Валериана Зубовых, а любовные фантазии Екатерины не нуждались в чудесах преумножения. Но вполне естественно, что воображение современников работало в этом направлении, и, наконец, все, случавшееся в этом уголке романа, и без того уже богатого различными эпизодами, разрасталось вдвое и втрое.
Семирамида также оказывала некоторую поддержку салонному поэту Гримо, тактику Траншан де Лаверн, будущему автору двух посредственных биографий Потемкина и Суворова, и даже, говорят, настолько забыла свое предубеждение против художника Дойена, что отвела ему в театре место рядом со своей ложей. Она назначила его декоратором своих дворцов и профессором Академии, хотя и знала, что в Париже ему поручали только составить инвентарь произведений искусства, конфискованных у монастырей!
Местное общество, само собой разумеется, покорно следовало за таким решительным примером и наперерыв старалось приютить и обласкать эмигрантов. Салон госпожи Дивовой называли Маленьким Кобленцем; там раздавалось французское остроумие, иногда даже на счет самой императрицы. Например, циркулировал пасквиль, автором которого был эмигрант, получавший пенсию от Екатерины. У княгини Долгорукой также пересуживали Екатерину и восхищались мадам Виже-Лебрён. У князя Белосельского восторгались стихами хозяина дома, которые Екатерина, как известно, ценила невысоко. Везде любезничали по обычаям обеих стран. На этой почве смешивались привычки, вкусы, различные страсти – более утонченные с одной стороны; более необузданные с другой, – но свидетельствовавшие об одинаковой распущенности. Это Версаль, целиком перенесенный в Петербург.
Однако при таком случайном слиянии разнородных элементов проявлялось и совершалось еще кое-что другое, кроме, смешения двух родов разврата. Если Гоголь в своем предисловии к «Мертвым душам» приписал такому сближению введению в русский дух пустоты, свойственной французам, то Тургенев проследил в самой глуши провинции многозначительное и глубокое проникновение идей, тенденций и стремлений более серьезных, хотя и проистекающих из того же источника. И, таким образом, вглубь старинной Москвы проникали не идеи старой французской монархии или реакции, бессильной против революционного движения; нет: эти идеи оставались в салонах столицы; за ее же пределами из этой толпы иностранцев исходило, распространяясь в окружающей среде, нечто другое. Будучи жертвами и противниками революции, эмигранты все же были ее результатом! Их подхватила волна; некоторые помогали ей катиться и, невольно поддаваясь ее движению, распространяли его дальше и сообщали другим. Мысли, идеи, стремления, следы которых заметил Тургенев, именно те, которые создали современную Францию.
Само собой разумеется, что все это лишь медленно пробивало себе дорогу в среде, еще мало подготовленной к восприятию нового веяния – оно как будто висело в воздухе, подобно тем замерзшим словам из сказки, оттаивающим только весной. Но эти слова есть, они ждут и, когда подует живительный апрельский ветерок, они зазвучат и сделают свое дело. Великое освободительное дело 1861 г. – будьте уверены – в некоторой степени было порождено этим влиянием.
Екатерина, без сомнения, не могла видеть, куда приведет косвенная пропаганда в будущем, слишком далеком, чтоб императрица могла над ним задумываться... Она даже допускала собрания в кафе Анри – настоящем клубе, куда отправлялись пить пунш и рассуждать о политике, и где велись, конечно по-французски, очень либеральные разговоры. Эта эмиграция, невольно и бессознательно связанная с выполнением задачи, плодов которой не суждено было увидать еще многим поколениям, поражала Екатерину, также как впоследствии Гоголя, главным образом, наружным легкомыслием, забавлявшим и успокаивавшим императрицу, между тем как некоторых местных наблюдателей, не поддававшихся общему ослеплению, она опечаливала. Видя жест и не слыша звука – звук еще застыл в ледяном пространстве – последние судили по смешной, необузданной мимике. «Удивляюсь», писал граф Ростопчин, «каким образом эти люди», – дело идет о французах, – «могут внушать настоящее сочувствие! Во мне они никогда не вызывают иного участия, как возбуждаемого трогательной пьесой; потому что эта нация существует только комедией и для комедии. Изучая французов, находишь что-то до такой степени легковесное во всем их существе, что не знаешь, как эти люди могут ходить по земле. Убийцы и глупцы остались у себя на родине, а сумасшедшие бросили ее, чтоб увеличить собой число шарлатанов на свете». [106]
106
Письмо к Воронцову.
Екатерина также играла ничего не стоившую ей комедию с этими представителями, большей частью знатными, уже исчезающего мира. Прибытие графа д’Артуа в 1793 г. привело ее в восторг: это самая сенсационная сцена пьесы. Была минута – до Варенна – когда императрица мечтала оказать гостеприимство самому Людовику XVI и громко заявляла, что сочтет это за «самое замечательное событие своего царствования». Принцесса Цербсткая предлагает гостеприимство потомку Людовика Святого! Она знала, что говорила! Отпрыск французского королевского дома, которого ей посчастливилось заполучить, прогостил у нее целый месяц, и она показала ему все великолепие своего двора, также как все очарование собственной особы. Он со своей стороны держал себя подобающим образом, был «великолепен», как утверждал Ланжерон, «прост, приличен, скромен, глубоко и искренне огорчен, без рисовки и аффектации. Он проявляет в суждениях ум холодный и мудрый, опровергая понятие, составленное о нем в России на основании его легкомыслия и жизни в молодости, и внушает самое живое, почтительное участие». Но графу не удалось иметь с государыней ни одного разговора, который бы коснулся серьезно вопроса об эмиграции и королевской власти. Екатерина была мастерица увертываться. Граф д’Артуа вознаграждал себя с Зубовым, который, польщенный, относился к нему любезнее и был очень щедр на обещания.
Через месяц ресурсы Екатерины, по-видимому, истощились. Впрочем, спутники принца не представляли такого же приятного общества, как он. У епископа Арраского «вид и разговор гренадера»; шевалье Ролль слишком вмешивался в швейцарские дела и в дела Лагарпа; граф д’Эскар не находил стол императрицы достойным такой великой государыни и слишком бесцеремонно высказывал это. Час разлуки пробил. Принц уехал с обещаниями фаворита, положившись на которые чуть не попал в свободной Англии в тюрьму за долги. Небольшая сумма денег, увезенная им с собой, позволила ему прожить некоторое время в Германии, а знаменитая шпага, данная, чтобы он употребил ее с Богом за короля, в следующем году перешла в Гамме к ростовщику, чтоб было чем заплатить за туалеты мадам де Паластрон. «Я бы не дала ее вам, – говорила Екатерина на торжественной аудиенции, – если бы не была убеждена, что вы скорее умрете, чем поколеблетесь пустить ее в ход». Бедняга пустил ее в ход при первой же возможности.