Вокзальная проза
Шрифт:
В дормитории, где у меня временное спальное место, культивируется один лишь полусон. Человек ненадолго ложится, но спит урывками, по возможности поверхностно. Здесь, в частности, прибегают к лишению сна, ведь в том, кто мало спит, высвобождается неслыханная энергия, он разгоняет застой, учится видеть себя.
По части сновидений мы имеем строгие предписания.
А поскольку нас обязаны занимать вопросы происхождения Земли, мы желаем в краткие минуты сна увидеть сон о ее происхождении. Те, кого терзает неглубокий, поверхностный сон, бормочут как молитву: «Праморя… происхождение… прастихии».
Аспирантураразмещается на третьем этаже. Здесь ставят дыхание, здесь оттачивают приказы, острят стрелы и языки, отверзают последние горизонты. В аспирантуре собираются главным образом вожаки-капитаны. Формы они не носят, ничто не выдает их зависимости, разве что движение глаз, вспыхивающих белой молнией, когда они говорят. Как мне разъясняют, существует до тонкости разработанное учение об учащенном, поверхностном дыхании, а одышка в этих кругах — недуг весьма распространенный, по каковой причине ингаляторий
На четвертом этаже расположена Большая аудитория, зал, у которого нет стен, есть лишь кустарник да тьма без конца и края, зал этот можно обозначить скорее как лесной питомник, чем как классную комнату, лектора нигде не видать, слышен лишь отдаленный гул прибоя, словно волны говорят с берегом.
Сумерки —большое помещение на пятом этаже, заходить туда можно только по двое. Сумерничающему подносят красный, густой напиток. Его партнер пьет кофе, держит чашку на весу, снова и снова теребит сумерничающего за ухо. При этом он должен быть предельно внимателен, только при просветленном разуме можно занести в протокол фразы, которые изрекает сумерничающий. Фразы эти имеют великое значение для общественной работы.
Парасолька
Меня ведут на крышу школьной башни, чтобы я ознакомился с горизонтом. Один взмах руки — и весь туман стерт напрочь, словно кто-то дунул, выдохнул ясный вид. Теперь вдали словно бы кисточкой наносят краску, взгляду открываются зеленые склоны и голубой альпийский венец. Простор создает отнюдь не видимое глазу, наставляют меня, не увиденное, а собственноручно набранные краски, которыми человек раскрашивает землю. Бывшая городская гора, давно уже поглощенная туманом, на миг являет себя взгляду, с обеими башнями, прежде чем снова ныряет в туман, — млекопитающее. Я вижу лишь дома-высотки, одни надели шапки или этакие меховые капюшоны, они курятся паром, у других на крыше то пирамиды, то капуста, некоторые нахлобучили клубы дыма либо кварц, некоторые стоят уступами. На одной из высоток и вовсе пристроилась каракатица, широко растопырив щупальца, с другой взлетает вертолет, на плоской крыше пасутся овцы. Внизу взаимосвязанные кровельные ландшафты, между ними — зияющие ущелья, узким ручейком струится транспорт. Коротко блеснувшее железнодорожное полотно разделяет вокзал на дерево и стекло. Под широкими лестницами и пандусами, что ведут к стеклянным громадам, мы угадываем присутствие бездомных, патрули вокзальной полиции то и дело их будят, каждые несколько часов сгоняют их с насиженного места, гонят через отбросы и всяческий мусор, скапливающийся между стеклянными постройками. Дорога пересекает рельсы, а по другую ее сторону раскинулась деревня, сплошь деревянная, маленькие домишки; согбенность, приземистость деревянных строений отвечает некой исконной потребности, весь квартал с жильцами находится поэтому под охраной, и опекуны, и дельцы активно его используют. Стройными колоннами они устремляются от стекла к дереву, где в красных витринах стоят женщины. Кто желает заглянуть подальше или имеет открытые вопросы, тот принимает желтую вокзальную таблетку, которую в деревянном поселке можно купить на любом углу; в крайнем случае таблеткой можно разжиться у соискателей — маленькое такое солнышко, которое опускается в телесные глубины, сверкает там внутри, заставляя плавиться любое стекло, по каковой причине мир съеживается и последние открытые вопросы заливаются свежим яичным желтком.
Приезжий вступает в свою комнату на верхнем этаже нового франкфуртского ярмарочного отеля, стены облицованы мрамором и благородной тропической древесиной, окна не открываются, зато телевизор включен и приглашает совершить экскурсию по высотке. Постоялец берется за лежащий наготове пульт дистанционного управления, нажимает красную кнопку и тотчас зрит в корень: видит мутные пруды, вечно голодных уклеек, которые хватают куски хлеба, мусолят сосиски, видит бледных мужчин, которые забрасывают на мелководье сырную приманку, а рыбки кусают их за каждый палец, что на ногах, что на руках. Рыбаки выпускают в воду свои молоки, собирающиеся мутными пятнами, рыбачьи молоки на рыбьих телах, на рыбьих мордах и глазах. Во всех гостиничных номерах идет одна-единственная телепередача, рыбий телеканал, во всех других высотках мерцают синевой окна, никто не спит, все рыбачат, под утро человек просыпается перед включенным экраном, просыпается во вчерашней одежде, выбегает из номера, долго едет на лифте, усаживается завтракать в битком набитом зале ресторана, среди полусонных постояльцев, и на завтрак ест жаренные на гриле сосиски. Он покидает отель, спешит по всегда бодрствующей Кайзерштрассе, сквозь «быструю еду», быструю любовь, спасается бегством на вполне аккуратный перрон, заскакивает на свое плацкартное место в вагоне и тотчас засыпает, чтобы увидеть во сне новый Лейпцигский вокзал: с края гигантского навеса каплет закваска, каждая капля рождает новые растения, между ржавыми стрелками, в щебенке — кричащий красный цвет. Когда в Лейпциге он выходит из своей спальной ячейки, его охватывает безмерное удивление: вокзалы Лейпцига и Франкфурта слились у него во сне в огромную двойную голову. Где прежде росла обгорелая трава, протянулся пешеходный пассаж, самый большой, какой только можно себе вообразить, пахнет свежей выпечкой, а вместо объявлений о прибытии поездов он слышит песенные рекламные зазывы.
Плоская крыша, аттик, на котором я стою, подогревается изнутри; плиты ее все время движутся, вскипает пена времени, изливается через перила, течет вниз по фасаду. Я стою на башенных часах над накопителем, гляжу в толчею, намереваясь выяснить причины жары, поднимающейся снизу. Лифтом спускаюсь на первый этаж, выхожу на берлинскую площадь, в народе ее величают также Лопающаяся площадь, на деле это большая строительная площадка. Посреди площади высится телебашня, стоит на надежном основании, уходит корнями в компост из бетонных плит, балок и неиспользованных остатков проекта. Верхушка ее тонет в тумане. Старики официанты, которые много лет проработали
«Именно на этой площади удалось вырвать из объятий сна привокзальный немецкий!» — восклицает варщица слогов, которая с незапамятных времен угнездилась в кабине лифта на телебашне. На ней форменная одежда, голубая, как у Девы Марии, с двойным якорьком на каждой пуговице; людей, готовых взобраться наверх, она встречает общим учением о слогах, которое отбарабанивает наизусть: «Кабину лифта приводят в движение исключительно превосходные степени, что постоянно произрастают на этом месте. Все темное и все слишком светлое преобразуется под башней в давление, глухие и ударные гласные с одной стороны, отточенные согласные — с другой, ну эти, так называемые звонкие. С недавних пор мы наблюдаем на Лопающейся площади удивительные кварцевые образования, стеклянные кубы, кристаллические выбросы. Вот в Исландии текучий камень размывает глетчеры, лава пробивает себе каналы под ледяной корой. Когда она наконец с грохотом обрушивается в море, на поверхности воды возни кают облака, способные сравняться величиной с целым континентом».
Я снова выхожу на площадь, кабина опять мчится наверх, ветры свистят нал нами, раскачивают башню, словно язык исполинского колокола. Но кто, скажите на милость, бьет в большой гонг, кто бьет в поглощающий, кто — в плюющийся барабан, под гром которого пляшут слоги? Уловив взглядом мимолетный взблеск верхушки телебашни, я пытаюсь классифицировать ее по грибному принципу, по правилам вокзальной микологии, в рамках небольшого исследования о навозных грибках: поначалу я счел башню увеличенным колокольчатым навозником, который не иначе как явился на свет из лепешек священных коров, не раз пересекавших площадь. Но мне становится ясно, что этот навоз, тесно проплетенный втоптанными в него мыслями, представлениями, замученными планами, служит питательной средой для не столь безобидного плодового тела. Это не навозник, скорее островерхая, лысая голова из семейства мухоморов. Следовательно, в верхушке телебашни содержится нечто возбуждающее фантазии. Далее я задаюсь вопросом, не является ли это активное вещество снотворным, не является ли сама верхушка головкой мака, выделяющей парализующие соки? Наверно, она выросла на почве, пересохшей от зноя, в самых восточных степях Восточной Азии, а потом уж ее насадили на эту самую башню. Я уже представляю себе наркотическую капсулу в мировом пространстве, как вдруг замечаю маленькое колечко, которое выросло прямо под шляпкой на змейкой завитом стержне и снова с необходимостью отсылает меня в грибное царство. В случае с нашей телебашней речь идет о солнечном грибе-зонтике, о парасольке, который странным образом замкнут в шар.
4
Подводная лодка
«Последний заход солнца в нашем тысячелетии» — написано над эскалатором, «светлая вершина», я еду на второй подземный этаж и сажусь на красную узкоколейку, которая перевозит лишь некурящих пассажиров, и поезд сразу же трогается. По городской горе выписывал большие, спокойные петли маленький паровичок. Компании туристов, восседая в плюшевых креслах, поднимались на горные террасы, дабы своими глазами узреть величайшую ванну континента — впадину между гребнем Альп и цепью Юры, зимой наполненную испарениями, которые вбирают в себя все тяготы буден и охлаждают их. С тех пор как здешние города и пригороды слились воедино, сей покров уцепился за нижнюю линию горизонта, и называем мы это явление бурным морем,поскольку оно непрерывно бурлит. Для нас это стабилизатор, общий знаменатель, он ворочает глыбы влаги, смазывает наши поступки, всю нашу электронику, дает темы для разговоров, поддерживая наше стремление на ту сторону. Замутняя, он уменьшает просторы: без скоплений дымки в прозрачных стеклянных емкостях человек постоянно ощущал бы внутреннюю тревогу.
Когда поезд выезжает из длинного туннеля, окна запотевают, я попадаю в затхлую нижнюю серость, где хлопочут белые фигуры: маляры и штукатуры бродят повсюду, красят оконные рамы и фасады, в железных ведрах с надписью «Дисперсия» носят свежие белила в дальние углы. В остановившийся поезд никто не садится, двери вагонов не открываются, кисти ползут, вздыхая, по оконным стеклам. Малочисленным ожидающим штукатуры замазывают уши и носы наркотической шпатлевкой, а на глаза приклеивают ватные тампоны. С недовольным ворчанием вагон опять трогается с места, поезд медленно ползет вверх, мимо садов и палисадников. Все они обтянуты тонкими сетями, поначалу это сплетение представляется мне каким-то антенным устройством, но потом я замечаю, что белые нити бегут от дома к дому. Крыши заплесневели, из труб выползают грибы, курчавятся, пузырятся. Деревья на опушке леса стоят четкими рядами, их называют конфирмантами, ибо они позволяют наряжать себя в скромную белизну. Далее мы проезжаем через диковинные затемнения и блеклости света, вокруг некоторых деревьев образовались желтые дуги и маленькие ободки, лучи уже пробиваются сквозь пузыри. Сверканием пробуждают конфирмантов. Поезд везет меня через сахарный лес.