Волчья шкура
Шрифт:
Он соскочил с подоконника обратно в комнату, в то время как в поднебесных высях смолк хор ангелов, а клочок бумаги все еще трепетал, кружился на ветру, как белый флаг: «Сдаемся!»
— Слушайте, скотина вы эдакая! — говорит матрос. — Я требую, чтобы вы арестовали Хабергейера.
А Хабихт:
— Весьма сожалею, но не могу этого сделать. Алоиз Хабергейер неприкосновенен.
Матрос только глаза вытаращил.
— Да-да, — говорит Хабихт, — с сегодняшнего дня его особа неприкосновенна. Потому что он депутат ландтага. А с ландтагом мне связываться не к чему. — Он идет к столу и садится. Говорит: — Да, теперь он депутат. А трупы, или что там еще вы разыскали, — не доказательство. Всего этого недостаточно, чтобы посягнуть на его неприкосновенность.
У матроса такое лицо, словно началось светопреставление. Он говорит:
— Помяните мое слово, произойдет что-то
— Мне-то что за забота, — отвечает вахмистр Хабихт. — Меня тогда уже не будет.
Хабихт видит, как матрос выходит из комнаты, как закрывает за собою дверь, слышит его шаги вниз по лестнице, слышит его шаги на улице. Выжидает несколько секунд, потом встает, подходит к окну, высовывается и видит (в ушах его все еще звучит песнь ангелов смерти), что матрос загибает за угол.
Прочь! Скорее прочь из этой так называемой отчизны! Кто я? Что я забыл здесь? Неужто мне и дальше рыться в этих навозных кучах? Откапывать трупы? И ждать, покуда меня подстрелят!
Матрос добрался до своего дома и отпер дверь. Но разве это его дом и его дверь? Чуждо, враждебно даже, покачивались на ветру дом, дверь и окружающий ландшафт, а в дверном косяке огромная дыра ухмылялась ему навстречу. Снайпер и вправду прокрался сюда и выковырял пулю из доски. Значит, черт уже владел сим вещественным доказательством — что ж, хорошо! Трупы были вторично погребены — под рухнувшей стеной, а кузнеца, старую обезьяну, которому нравилось жить среди убийц и который только под мухой о чем-то пробалтывался, тем временем хватил удар, может быть и не тяжелый, но, во всяком случае, он был не в своем уме. Вне себя матрос вбежал в комнату, огляделся (дверь за ним захлопнулась, а потом снова распахнулась). Те же стены, та же мебель — все как обычно, но все чужое, словно он никогда не жил в этой хибаре. И вдобавок холод, более лютый, чем на дворе, где гулял ветер, так как огонь в плите погас уже несколько часов назад. А сам он? Уставший от жизни, вконец обессилевший, сапоги полны навозной жижи, как у деревенского золотаря!.. Нет! Что же еще держит его здесь? Может быть, глина? Или гончарный круг там, в сарае, этот сладостный наркоз? Но ведь он больше не действует, не дурманит, ни от чего не ограждает. Нагой и трезвый стоит матрос перед людьми, перед самим собой.
Он думал: то, что может сделать этот Малетта, могу и я. Правда, срок паспорта у меня истек, но его можно продлить, а чемоданы я живо упакую, здесь ничего нет, с чем я не мог бы расстаться!
Он принес с чердака два чемодана, почистил их и сразу уложил все необходимое для дороги: зубную щетку, полотенца, мыло, электробритву и одежду, каковой у него было очень немного. И все же он смотрел на себя как на актера, пока еще недоверчиво, но заинтересованно — что из всего этого выйдет, отрешенно, со стороны смотрел на себя, расхаживавшего взад и вперед по собственной комнате, словно по сцене.
Конечно, думал он. Жить — это значит нести ответственность. Но — господи ты боже мой! — не за все же! Не за все же, что происходит на этом свете! Но хотя бы за попранную справедливость!.. Конечно, Хабихт хочет запугать меня (что ему даже в вину нельзя поставить), так как в этом деле он и вправду уже ничего не может предпринять, не сломав себе шею. Я же, напротив, мог бы кое-что сделать! Мог бы «пойти по инстанциям!» Мог бы биться головой об эту резиновую стену. Но ведь это же не моя история, не моя обязанность! Я заявил обо всем, о чем должно было заявить, и в учреждении достаточно компетентном. Что же еще? Расшибить себе голову об стену я не собираюсь. Для такого спорта жаль своей головы.
Он зажег все лампы, раскрыл все шкафы, комоды и сундуки. Перерыл этот хаос, вытаскивал годное, рассматривал, непригодное отшвыривал ногой в сторону. Стремительными шагами он ходил из комнаты в спаленку, из спаленки в комнату родителей, которой никогда не пользовался, оттуда опять в комнату. Поджечь! — думал он. — Самое лучшее — поджечь! Шкафы выплевывали свое старье: хлам, воспоминания! Безвкусные ненужные мелочи из сельского магазина! Он прошелся по ним грязными башмаками. Неприятный запах пота распространился от залежалой траурной одежды, которая вынималась лишь от случая к случаю (когда кто-нибудь умирал). Матрос вдыхал этот запах. Ему казалось, что он идет в длинной похоронной процессии, сопровождающей на кладбище его детство, родительский дом и родину. Море ведь всегда сильнее, чем корабль, а люки никогда не бывают задраены как следует, пусть себе ходит туда и назад эта сволочь! Не станет он больше запирать дверь, больно надо! После меня хоть потоп! —
Он выпрямился, огляделся вокруг. Как победоносный военачальник стоял он среди развалин! Оба его чемодана были уже полны вещей, забрав их, он завтра покинет эти края.
Но куда лежит его путь? На восток? Нет. На запад? Тоже нет. На севере слишком холодно, а на юге жарко. Значит, по вертикали в космос! Но зачем? Лучше уж по вертикали в черную глубь земли.
Он осмотрелся, словно ища чего-то, словно что-то еще надо было взять с собой, и взгляд его упал на выцветший портрет матери, казалось, давно уже наблюдавшей за ним.
Она была снята в молодые годы (как же иначе), побуревшая фотография в золоченой раме стояла на комоде, из выдвинутых ящиков которого рекой лился всякий хлам.
Он взял портрет, вынул его из рамы, чтобы положить сверху в чемодан, поставил обратно на комод, портрет же продолжал держать в руке, пристально вглядываясь в него. Он увидел, что мать его была красива, вспомнил ее терпеливую доброту — и вдруг в руке его оказалось вчетверо сложенное письмо. Оно было приклеено к обратной стороне фотографии.
Развернув его, матрос узнал аккуратный почерк, не матери — отца. Руки у него задрожали; он сел за стол, поближе к лампе и стал читать:
Мой горячо любимый сын! Случилось нечто ужасное. Не знаю, что и делать, так как не решаюсь выкопать свою винтовку. Когда пришли русские, я зарыл ее в сарае. В сухом местечке, смазал ее жиром и завернул в чистое полотенце, нам ведь всегда говорили, что с оружием надо обращаться бережно. Ты будешь себя спрашивать, почему я свалял такого дурака, что самая жизнь мне опостылела. Но и ты бы не захотел больше жить, случись с тобой то, что случилось с твоим отцом. Неделю назад в пятницу мы внизу, в печи для обжига кирпича, расстреляли шестерых иностранных рабочих — они работали здесь на хуторах — из-за того, что не пришел поезд, на котором их должны были увезти. Я не стану называть тех, кто в этом участвовал, как знать, попадет ли это письмо в твои руки — ты так далеко! Возможно ведь, что его найдет и прочитает чужой человек, а я никого не хочу предавать. Они вместе с рабочими стояли внизу на пустыре, и один прибежал за мной, чтобы и я принял в этом участие. Они это придумали, конечно же, для того, чтобы я потом ничего не рассказывал. Вот, значит, взял я свой карабин, хотел еще надеть форму фолъксштурмиста, но тот, кто за мной пришел, сказал, что это не нужно, главное — скорей идти. А в Плеши в это время завыла сирена воздушной тревоги, и вся местность словно вымерла. Один из них, мой начальник, сказал: «Сейчас мы здесь откроем тир и повеселимся». Потом загнали иностранных рабочих в печь для обжига кирпича и стали стрелять по ним в окна, а так как стреляли мы не очень метко, то прошло немало времени, покуда мы их добили. Я поднялся наверх за кирками и лопатами, и мы там же, на месте, вырыли их, длилось это четыре часа и было сущим мучением. А когда мы с этим покончили, в Плеши опять завыла сирена, и шарфюрер сказал нам: «Это отбой, смотрит? как совпало, минута в минуту». И мы закурили трубки, вытерли об траву сапоги, но вдруг небо над нами загудело, и мы плашмя бросились на землю. Правда, шарфюрер уверял, что они летят слишком высоко и не могут нас видеть, а к тому же не станут бросать бомбы на Тиши, но мы все равно не хотели подниматься. Лежа на животе, я краешком глаза смотрел вверх, и когда постепенно до меня дошло, что летчики меня не замечают, я вдруг понял, что должен с собой покончить. Ведь всего страшнее было то, что мы стреляли словно в каком-то угаре. Летчики нас так и не заметили. И бомбы сбросили где-то в других местах.
Матрос недвижным взглядом уставился на этот конец, на конец своего отца. Он не чувствовал ничего, кроме нестерпимой тоски по темному лону матери-земли. И вдруг вскочил. Винтовка! Скорей сюда это береженое, тщательно смазанное оружие. Если оно еще в порядке и стреляет, то, конечно уж, ни в каком снайпере не нуждается!
Он стремглав выбежал из дому. Грозно высился перед ним сарай, гудел на ветру, и нехорошее это было гудение. Да и что удивительного — в нем обитала смерть. В нем смерть, как паутина, колыхалась между стропилами, пряталась в глине, ждала, покуда пробудится матрос! А вокруг валялось довольно инструмента, чтобы вырыть ее: лопат, мотыг! Инструмента могильщиков!