Волчья стая
Шрифт:
Другие вели себя иначе.
На Грибоеда все заметнее начала находить какая-то тяжелая задумчивость, будто он вспоминал что-нибудь невеселое. Жуя картофелину, вдруг переставал двигать челюстями и замирал, неподвижным взглядом уставясь перед собой. Клава все успевала делать одновременно: и ела и все время с какой-то нервной обеспокоенностью охаживала младенца, вместе с тем будто вслушивалась во что-то, слышимое одной ей. Левчук уже не однажды заметил за ней эту особенность и, доедая картофелину, сказал:
– Что ты все ушами стрижешь?
– Я? Кажется, слышно что-то. Голоса вроде...
Они все прислушались, но ничего определенного
Время приближалось к полудню, на гумне здорово припекало солнце, слабо шумела под ветром яблоня, и нигде никого не было видно. Над разомлевшим от жары пространством растекалась дремотная тишь. Левчук обошел гумно и вернулся в ток.
– Мерещится тебе, Клавка. Нигде – никого.
– Может, и кажется, – успокоенно согласилась Клава. – Это у меня бывает; Я малая такая была трусиха! Боялась дома одна оставаться. Особенно вечером. Жили в Москве, на Солянке, дом старый, мышей была тьма. Отец часто в разъездах, а мама когда припозднится, так я забьюсь за буфет, в угол, и плачу. Мышей боялась.
– Мышей? – удивился Грибоед.
– Мышей, да.
– Мышей чаго же бояться. Хиба они укусять?
– Мыши – не волки. Волки – да. Волков и я боялся. Напугали когда-то, – сказал Левчук и с наслаждением вытянулся на твердом земляном полу. – Теперь бы кимарнуть часок. Как думаешь, Грибоед?
– Як знаешь. Ты – старший.
Грибоед без особой охоты доедал из казанка картошку. Левчук зевнул раз и другой, прикидывая, как бы так сделать, чтобы оставить Грибоеда посторожить, а самому действительно немного вздремнуть. Спать хотелось зверски, особенно теперь, когда он немного удовлетворил чувство голода да еще глотнул спирту. Но он ничего не успел сказать Грибоеду, как рядом, недобро всхлипнув, зашлась в каком-то безудержном плаче Клава, и Левчук подхватился с пола.
– Что такое? Ты чего? Ну чего ты? Все же хорошо, Клава!
Но она все содрогалась в беззвучном рыдании, спрятав в ладонях лицо. Левчук не мог взять в толк, что случилось, и всячески пытался ее успокоить, а Грибоед тихо сидел, подобрав под себя босые ноги, и печально глядел на обоих.
– Ну ладно, чаго ты? – погодя сказал он Левчуку. – Ну и что! Хай поплача. У кожнага нешта есть, как поплакать. У нее свое. Хай.
Левчук сел на прежнее место, и Клава действительно, раза два всхлипнув, рукавом гимнастерки вытерла глаза:
– Извините. Не удержалась. Больше не буду.
– Ты брось так шутить, – серьезно заметил Левчук. – А то знаешь... И мы заревем, на тебя глядя.
Губы ее снова скривились, казалось, она снова не сдержит в себе какую-то обиду, и Грибоед поспешил заверить ее:
– Ничога. Все добра. Галовнае – дитенок есть. Ладный таки. Вырасте. Война проклятая скончится, все наладится. У маладых все хутка налаживается. Старому уже тупик, а у маладых все впереди. Не треба убиваться. Кому теперь легко? Мне, думаешь, легко? Каб мне ваше горе...
– Да, – помолчав, заметил Левчук. – Давайте о чем веселом. Вот могу рассказать, как я перед войной чуть не женился.
Но Грибоед, занятый собственной мыслью, никак не отозвался на шутливое предложение Левчука и все сидел, печально уставясь перед собой.
– Век сабе не дарую: ну нашто я его тады в Выселки взял? Пачаму я его в землянке не кинул?
– Ты это про кого? Про сына?
– Ну. Пра Володьку. Век сабе не дарую...
– А я вот себе не дарую – отца не
Малый на руках у матери начал проявлять беспокойство – затрепыхался в своем шелковом сверточке и впервые, наверное, подал свой тихий, плаксивый голос. Клава взяла его – очень бережно и неумело, тихонько приговаривая что-то ласковое, и Грибоед сказал понимающе:
– Ага, давай, давай! Бач, есть хоча. Ну а ты адвярнися, чаго не бачыв?
Левчук отвернулся, и Клава пристроила ребенка к груди, слегка прикрывшись дерюжкой.
– А и хорошо! Ей-богу! – сказал Левчук, снова вытягиваясь на полу. – Не было бы войны, была бы у меня женка. Имел одну на примете. Ганкой звали. Да где там – ни Ганки, ни женки. Война!
– Господи! – с внезапно прорвавшейся болью сказала Клава. – Да разве я понимала, что такое война! Я же сама пошла, сама напросилась. Брать не хотели, по блату в радиошколу устраивалась. Думала... А тут! Господи, сколько тут горя, сколько крови, смертей! Как тут люди выдерживают, те, которые местные? Ну, мужчины, это понятно. А то женщины, девушки, дети. Их, бедных, за что? Бьют, собаками травят, сжигают. Да еще с такой звериной жестокостью!
– Во потому и бьють, – сказал Грибоед, тяжело вздохнув. – Бо без защиты. И разрешается. Партизанов не дуже побьешь – сдачи дать могут. А гэтых, як овечек. Приедуть, обкружать, погонять всех в клуб или в сарай, нибы документы проверить. Усе знають, что не документы, а идуть. Надеются. Уже и запруть где, а все надеются: а вдруг пужають? И уже стрелять начнуть – все надеются: а може, не всех. Так до самой смерти все надеются на лепшее. Каб яно спрахла, тое надеянье. Як яно помогае им уходвать наших!
– Ну хорошо, бьют немцы. А то ведь и наши. Полицаи эти. Как же у них руки поднимаются?
– Поднимутся, – сказал Левчук и сел ровно. – Потому как приказ. Если уж на такое пошли – форму надели, винтовки взяли, так сделают, что ни велят.
– Но как же пошли на такое? – не могла понять Клава.
– Жить захотели. И чтоб лучше других. А некоторые по глупости. Думали, это им хаханьки – с повязкой ходить. Третьи со зла на Советы. Обиделись и подались к немцам. А те сперва добренькие – «я, я», – посочувствовали, а потом винтовки в руки и приказ: пуф, пуф! Все с малого начинается.