Волчья сыть
Шрифт:
Во влажной ботве стрекотали сверчки. На краю поля желтели, бессильно угрожая палящему солнцу, умирающие от зноя колючки.
— Его никто не убивал, — сказал, будто оправдываясь, Сот-Озерный. — Никаких следов насильственной смерти.
Дым кивнул:
— Я не ищу его убийцу. Меня интересуют подробности, которых нет в материалах дела.
Сот-Озерный нахмурился. Заерзал на жесткой скамье:
— Но почему вы думаете…
— Я знаю, — отрезал Дым. — Вас никто ни в чем не обвинит. Разумеется, если я услышу все, что мне нужно услышать.
Веки бывшего старосты покраснели сильнее, карие глаза ушли глубоко под брови;
— Чиновник из города, который расследовал это дело, — сказал Сот-Озерный, запретил мне кому-либо давать объяснения.
— Это он навел меня. Мне можете сказать.
Сверчки.
— Он был… — начал староста и запнулся. — Этот… был…
— Что? — тихо спросил Дым.
— Он был… стриженый, — выговорил Сот-Озерный. — Я сначала не понял, что это. Мои парни решили, что это какая-то кожная болезнь. Я ничего им не сказал. А тот чиновник из города понял, что я догадался. Он… его очень испугало… не то, что я понял, нет, а сам этот… противно, вы понимаете. Я не боюсь мертвых. А этот…
— А братья? — быстро спросил Дым.
— Братья, когда его забирали, заметили что-то неладное?
Сот-Озерный проглотил слюну. Покачал тяжелой головой:
— Мы ведь его в мешке просмоленном… во льду держали. Братьям показали лицо. И все. Потом запаяли. Он ведь долго в речке плавал… Так и отправили.
— Это все?
Сот-Озерный усилием воли заставил себя заткнуться. Молча кивнул.
И еще завещал Лидер: никогда не стригите волос на голове и на теле. Кто острижен — тот проклят, тот животное. Давший однажды шерсть обязан отдать и мясо. Кто острижен — тот попадет на бойню. Помните об этом всегда.
Улицы поселка подернуты были зависшей в воздухе пылью. Мельчайшая взвесь раздражала глаза и ноздри, а ветра не было — ни вздоха, ни дуновения. Не так давно по этим улицам топтались, поднимая неоседающую пыль, а теперь поселок казался вымершим, и пыльная пелена придавала пустым улицам бредовый, нереальный вид.
Дым не без труда отыскал нужный двор. Постучал, почти не надеясь на ответ; тем не менее спустя долгих пять минут к нему вышла угрюмая особа лет девяти.
— Лановых ищу, — сказал Дым. — По важному делу.
— Все на площади, — недовольно сообщила девчонка. На груди у нее был круглый значок с мордочкой Дивы Донны, и, глядя на Дыма, она вертела его пальцами, с каждой секундой все более нервно. — Там призыв — в армию забирают.
— Я в доме подожду, можно? — спросил он терпеливо.
Девчонка сказала:
— А почему бы вам на площадь…
Дыму действительно хотелось на площадь. Вот уже несколько дней он был один, совершенно один во всех отношениях, и для поддержания бодрости духа следовало влиться в толпу, постоять, слушая, как кто-то сопит над плечом, проникнуться ощущением если не безопасности, то во всяком случае решимости: пока мы вместе, нам ничего не страшно. Все напасти временны, наши внуки забудут это страшное слово — волки.
— Я подожду в доме, — сказал Дым мягко, но так, что девчонка сразу отступила, давая ему проход. Он вошел.
Дом как дом, человек на двадцать, и ни одной ширмы. Запах свежего сена. Тишина. Здесь родился Лес-Лановой. Здесь он жил. Отсюда ушел в странствие, завершившееся на дне реки.
«Кто острижен — тот проклят». Сам бросился с обрыва? Или столкнули?
— Газеты читаете? — спросил у девчонки, чтобы что-то спросить.
— Читаем, — отозвалась девчонка после паузы. — Говорят, на границе волки озорничают — страх.
На границе…
Дым удержался, чтобы не хмыкнуть.
Где-то совсем неподалеку затюкал топор. Да, правильно. Частокол вокруг поселка давно нуждался в починке.
— А… — Дым задумался, чего бы еще сказать. — Ты Диву Донну любишь?
Девчонкины глаза, прежде тусклые, мгновенно оживились:
— Да! Еще как! А вы любите?
— И я люблю, — соврал Дым.
Следующие пятнадцать минут девчонкин рот не закрывался. Жестикулируя, как мельница, она рассказывала о концерте, который был совсем недавно и совсем неподалеку, в Лесках. О том, как она с сестрами и двоюродными братьями продавала на базаре свеклу, чтобы купить билет, и как они все вместе пошли в Лески — целая толпа по дороге, как будто праздник! — и как Дива Донна улыбалась лично ей, Риске-Лановой, и махала рукой.
Дым рассматривал комнату. В углу побелка облупилась, из-под нее выглядывал нарисованный на стене цветок. Ромашка. Дым пригляделся; девчонка проследила за его взглядом:
— А, это дядька разрисовывал, я еще совсем малая была.
Дым подошел поближе. Старая краска во многом утратила первоначальный цвет. Половина лепестков исчезла, съеденная побелкой — но чем дальше Дым смотрел, тем сильнее ему казалось, что если коснуться пальцем горячей сердцевины цветка — на коже останется желтый след от пыльцы. В тусклом рисунке заключалось нечто, не позволявшее Дыму так просто отвести глаза. Это было как тень чьей-то радости — давней, забытой; носитель радости давно был мертв, но тень ее под слоем мела — жила.
Девчонка за его спиной все не могла остановиться, все болтала про Диву Донну и запнулась только тогда, когда Дым встретился с ней взглядом. Тогда она смутилась. И, борясь со смущением, предложила:
— Я вам значок подарю, хотите? У меня еще такой есть.
Она сняла и протянула Дыму круглый портрет улыбающейся красотки, и он, чуть поколебавшись, взял. И приколол на грудь.
— …Да. Похоронили мы его. Шебутной был парень, земля ему мхом, но славный, хороший… Вот, цветами все стены расписал. Но столько лет прошло, цветы пооблупились, забелить заново пришлось… Шесть лет уже тому… Небесный Хозяин дал, он же и забрать может. А вам-то что? — Обитатели дома вернулись с площади слегка угрюмые, но настроенные по-боевому: половина взрослого мужского населения завтра же с утра отправлялась на призывной пункт, и все были уверены, что теперь-то уж волкам несдобровать.
Дымов теперешний собеседник, Лом-Лановой, завтра призывался тоже и теперь нервничал — беседа была ему явно ни к чему.
— Когда вы его в последний раз видели живым? — спросил Дым.
Лом-Лановой нахмурился:
— Да где-то за месяц… А может, за полгода… Он дома не жил, где-то подрабатывал с малым, с Альком. Слушайте, расспросите-ка Алька. Его завтра еще не берут, а мне на рассвете в поход, — Лом-Лановой выпятил грудь и задрал подбородок, всем своим видом демонстрируя презрение к лентяям и трусам, которые ведут пустопорожние разговоры в тот самый момент, когда надлежит с самострелом в руках выступить на защиту страны и цивилизации.