Волк-одиночка
Шрифт:
Грусти — не грусти, а работы сегодня все равно никакой не получится. Я просто не в состоянии буду ничего делать. Лица клиентов — прекрасно знаю по предыдущему опыту — станут вдруг тупыми и ужасно нудными, я начну раздражаться по пустякам, грубить, а закончится все тем, что либо я кому-нибудь зубы выбью, либо подобное проделают со мной.
Проведя языком по трем дырам, оставшимся на том месте, где некогда красовались зубы, я вздохнул и завел машину. Дальнейший план действий был очевиден — я вклинился в поток машин и отправился в гараж.
Из первой полосы старался не выбиваться. Нервные окончания
В гараже витало траурное настроение. Даже Макарец, и тот — вот уж никогда бы не подумал — спал с лица. Его тонкие бледные губы кривились в нервических гримасах, обнажая щербатые десны. По его небритым щекам — клянусь! — время от времени стекали слезы.
Я загнал машину вглубь бокса и выбрался из салона. На краю смотровой ямы сидел механик Вахиб и курил, не обращая внимания на Макареца, который еще день назад при виде такой картины стал бы ядом плеваться и делать вид, что он — потерявший управление космический корабль. Но теперь завгар лишь мотал сопли на кулак, шмыгал носом и вообще всем своим видом показывал, что он не полное дерьмо, а тоже, в некотором роде, человек.
Я засунул руки в карманы и уставился в окно. Узкое, высокорасположенное, оно показывало унылую панораму октябрьского неба. Ярко-синего, солнечного, но уже до холодной сталистости отмытого дождями и отполированного заморозками.
Вздохнув, я пошел к Макарецу. И, подойдя, впервые за несколько лет обратился к нему по-людски:
— Это, Василич… Натурально, я не я буду… Никак, вообще…
— Чего? — удивленно спросил он.
Вы будете смеяться, но я смутился. Я, Миша Мешковский, не мог найти слов, чтобы выразить то, что думаю! Впрочем, только сначала. Потом дело пошло лучше:
— Не смогу я сегодня работать. Руки трясутся. Нервы — ни к черту. Еще собью кого-нибудь. Неохота. Я ставлю машину.
— Ставь, — он махнул рукой и шмыгнул носом. — Какая теперь-то разница?..
Я так и не понял, что имел в виду завгар — или то, что со смертью Четырехглазого во всех что-то надломилось, или что мне теперь можно делать, что угодно — все равно меня скоро попрут из таксопарка.
Разбираться я не стал. Потому что не врал, говоря, что нервы — ни к черту. Напрягись я сейчас мозгом, и не уверен, что смогу удержать на месте свою крышу. А потому просто протянул Макарецу ключи, нашел свою фамилию в протянутом журнале, поставил напротив закорючку, долженствующую означать подпись и, через раз переставляя ноги, пошел к выходу.
Мне было хреново — факт. Так же, как хреново было всем, кто работал в гараже и кому уже сообщили о смерти всеобщего приятеля Четыре Глаза. Так же, как хреново было самой природе — она вяла без зазрения совести, усугубляя хреновость в людских душах.
Я знал, что рано или поздно доберусь до подонков, размозживших Четырехглазому голову. Я чувствовал, что этого не избежать. Даже несмотря на то, что не знал, с чего начать поиски. Но что-то, какое-то неясное предчувствие, сосало мою душу. Она чувствовала близкую кровь, и настраивалась на бой.
Но с кем? Я не знал, где противник, не знал, в какую сторону нанести первый удар. Более того — я не знал, первым нанесу удар или все-таки буду стороной обороняющейся. Впрочем, тут у меня было определенное преимущество — я знал, что война будет, а подонки — нет. Фактор внезапности оставался на моей стороне, но как его использовать, я тоже не знал.
Мысли выписывали кренделя, запутывались в морские узлы при первой попытке привести их в относительный порядок для подготовки плацдарма идей. И то, что они никак не хотели сортироваться, говорило только об одном — самих идей, по крайней мере, сегодня, мне не видать.
Чтобы хоть немного провентилировать мозг, я побрел в сторону Набережной. Другого места, чтобы постоять, не бросаясь в глаза странностью своего поведения любопытным прохожим, я не знал. Не в горпарк же идти, в самом деле, где до сих пор витала неуспокоенная душа Четырехглазого. А идти домой, где все до пошлости уютно, знакомо и пахнет Женечкой, не хотелось.
Люди и машины текли мимо — кто обгоняя, а кто — наоборот, спеша навстречу, — и им было просто. У них не было друга, растерзанный труп которого им продемонстрировали сегодня поутру. У них были обычные дела и заботы, и они воображали, что это очень важно, очень трудно и несправедливо — именно на них взваливать эту непосильную ношу. Чушь. Но подобную чушь еще вчера порол и я, спеша куда-то, ругаясь и плюясь матерными словами. Вчера я даже не подозревал, что может быть еще труднее. Намного труднее — стократ. Что душа, в которую беспардонно и смачно плюнут, может устроить мне аутодафе.
В общем и целом, я, если чем и выделялся из толпы, то, наверное, именно отрешенным и заторможенным видом. Но это внешне. Внутренне же я был совсем — как инопланетянин — другой.
Я шел и думал. Лица встречных и поперечных расплывались, как в тумане, но я не обращал на эту странность внимания. Пусть себе расплываются. Хоть по молекуле до размеров Вселенной. К черту. У меня друга грохнули.
Я шел и вспоминал Четыре Глаза. Как он дурачился, отдавая Макарецу пионерский салют, осененный болтающимся на шее пионерским галстуком. Как он однажды, в стельку пьяный, пытался выбраться на четвереньках из гаража и ползти домой, где его ждала — совершенно трезвого, между прочим — верная супруга. Как он уронил колесо в смотровую яму и угодил им прямо по кепке Вахибу, да так удачно, что тот полчаса гонялся за виновником по всему гаражу, ругаясь по-адыгски и потрясая ключом на тридцать три.
Вспомнил, как мы, таксисты, бились об заклад, ставя на кон ящик водки, удастся ли кому вывести его, невозмутимого в принципе, из себя. Пари заключалось несколько раз, но, насколько я помню, психанул Четыре Глаза только однажды, да и то не на спор, а потому, что кто-то не выбирал выражений, говоря о его семейной жизни. Этот «кто-то» пришел в гости в гараж сильно выпивши, устроил посиделки и нагрубил Четырехглазому. Тот, окосевший, без лишних слов взял с ящика бутылку водки и разбил о голову грубияна. И только после этого стал бить себя в грудь, матерно ругаться и кричать, что никому не позволит поносить его Любаву. Но виновник происшествия этой речи уже не слышал — он лежал на полу, и над его ухом с поразительной скоростью набухала шишка.