Волки купаются в Волге
Шрифт:
Панченко стоял в больничном коридоре, прижимая к груди пакет с нужными в больнице пожитками. «Панченко! – крикнула ему медсестра что есть мочи, как последний раз кричали ему, быть может, в детском доме, – займите свою койку!» Панченко странно было слышать в этих скорбных стенах свою фамилию, он потерянно оглянулся, родное тепло фамилии привело его в дрожь, как у неверного костерка на сильном морозе. Панченко вошел в палату, сел на койку.
– Сегодня что на второе? – не замечая новичка, спросил один больной другого.
– Кажется, плов, – ответил другой больной.
– Это еще ничего… – вздохнул первый.
Панченко осмотрел их своим диким взглядом, но никому здесь не оказалось дела до его
Панченко лежал в больнице неделю, и неудивительно, что за такой короткий срок не успел внутренне подготовиться к операции. Вот наркоз ввели, он же всё не готов, не может его обнищавшее за последний год сердце свести концы с концами. Панченко принялся что-то торопливо обдумывать, он боялся, что наступит бессонница, наркоз не подействует, врачи полоснут по живому горлу, и какой-нибудь убийца из подворотни покажется в это мгновение милосерднее врачей. Панченко потерял ключевое слово размышлений и заснул под наркозом.
Варя выбежала из больницы в синее январское утро. Ночью на город выпал новый снег. Варя шла от Панченко. Трудно было с уверенностью сказать, что Панченко выжил после операции, но с медицинской точки зрения он был жив. То, что немецкие философы называли волей, то, что люди называют горестями и радостями, отпрянуло теперь от него. Горести и радости кружились, кружились вокруг, но они не были своими, или снег кружился за окном. Жизнь эхом отдавалась в душе Панченко; так крикнешь с устатку из поля в сторону леса, а из леса тебе отвечает твое невнятным эхо, и если б откликнулся кто другой, было б ни так жутко и грустно, потому что кажется, что откликнулась твоя загубленная любовь, ставшая твоей смертью. Вот пришла Варя, смотрити смотрит, говорит что-то, склоняется простоволосой головой, дышит легким куревом одной сигареты, выкуренной, верно, у подъезда больницы, холод ее руки ни о чем не свидетельствует, кроме как о том, что прибежала она с мороза.
В больницу Посошкова являлась каждый день, ей часто выпадало мыть пол: она ломала ногти о мешковину половой тряпки, задевала койки полусонных больных, шутила с Панченко, который молчал своим прооперированным горлом и не мог ответить, как отвечал раньше. Варя стала для него тем фантомом, который дороже жизни. У Вади Сватского в квартире есть пианино, – зачем его настраивать, если у дочки Златы к огорчению отца не оказалось музыкального слуха? На старом расстроенном пианино стоят сделанные Сватским корабли с медными шарами вместо парусов, на этих медных парусах Вадя, сидя вечером в одиночестве, уносится по вечерним багряным волнам своих изжитых восторгов; так и Панченко, лежа на койке, печально глядел на Варю, на ее тенистые русые волосы, в ее счастливые глаза. Только теперь, когда врачи на вопрос, будет ли дальше жить Панченко, уходили от прямого ответа, Варя стала с ним счастлива. И настолько сильно было счастье, что Панченко понимал: он выживет, и тогда же понимал, не будет никогда между ними такого счастья, как теперь, когда ни встать с койки, ни сказать словечка; рана затянется, первое произнесенное слово означит конец фантому их любви, останется одно беззаконие, и восторжествует тогда буква закона.
Варя вернулась домой поздно. Сегодня она не поехала к сыну, проживающему у дедушки и бабушки, а пришла сюда, в свою крохотную чертановскую квартирку. Варя не успела снять второй сапог, как раздался телефонный звонок. В одном расстегнутом левом сапоге Варя проковыляла в темную кухню, где на полу, на шкуре горного козла стоял разбитый, без верхней панели телефон. Варя просунула палец в механизм, другим пальцем прижала какой-то проводок и схватила перемотанную изолентой трубку.
– С вами говорит жена Прохора Панченко, – прозвучало в трубке.
– Да, Виктория Даниловна, здравствуете, – Варя резко склонила голову набок, иначе из трубки вывалился бы микрофон.
– И что ж это вы на пару с Пашей вытворяете? – поинтересовалась Виктория Даниловна.
– С каким Пашей? – сделала вид, что не поняла Варя.
– Впрочем, этого следовало ожидать. Он всегда смеялся над нами, над младшим сыном, Любомудром (и ведь сам его так назвал), над женой своей, а что он такое без жены? Он ведь, хоть и с придурью, а человек все-таки простой. Ладно в издательстве, у вас там известный бардак, но зачем вы в больницу к нему ходите? Дайте ему спокойно умереть.
– Нет, – с грустью ответила Варя, – я не дам ему умереть.
– Но врачи утверждают…
– Плевала я на врачей, – с той же грустью перебила Варя.
– И не говорите мне про любовь, – пустынно помолчав, продолжила Виктория Даниловна. – Хотя я и не могу пить водку стаканами, любит он все-таки меня. Я и не ревную даже, у вас же с ним цирк какой-то.
– Да, у нас цирк, – согласилась Варя, – вы бесконечно правы, Виктория Даниловна. Но как если Прохору Николаевичу цирк именно сейчас и нужен? Вы не обижайтесь, любит он, конечно, вас. А я клоун, я всегда была клоуном.
– Я и не обижаюсь, – обиделась Виктория Даниловна. – Я не могу просто понять: зачем он вам? Он даже не главный редактор, а заместитель главного редактора. Он, правда, еще с молодости мечтал попасть в мировую Историю, прославиться. Но это наше семейное дело, причем здесь вы?
– Суть в том, – Варя понизила голос, – что Прохора Николаевича много обижали в детстве, и теперь он не знает, как с той обидой жить, а тут и совесть… Понимаете, Виктория Даниловна, еще Лев Толстой говорил…
– Причем здесь Лев Толстой, – с тихой горечью проговорила Виктория Даниловна.
Зазвучали короткие гудки. Микрофон шмыгнул из трубки и повис над ночной бездной. Варя нечаянно, повинуясь загадочным силам гравитации, вырвала телефонный провод из стены. Попытка удержать провод ногой не получила успех. Варя потеряла равновесие, расставила руки. Телефон молчаливо полетел в воздух, ударился о дверь кухонного шкафа. Дверь скрипнула, из забвения повлеклись пустые бутылки, им не было числа. «Надо, наконец, сдать стеклопосуду, ее накопилась целая прорва», – решила Варя. Она потянула к себе трубку, извлекла из бутылочной груды телефон. Варя с детства испытывала страсть к электричеству. Конечно, теперь она прикрепила провод к стене, вставила микрофон, просунула палец в механизм, другим пальцем что-то прижала… но тщетно. Сколько раз аппарат намеренно бросали об пол, сколько раз, еще ребенком, разбирал его Филя, он все-таки работал: то мог лишь звонить, а говорить по нему нельзя было, то, наоборот, возможно становилось говорить, но звонок пропадал; теперь же телефон, устройство, способное превращать электричество в человеческий голос, замолк навсегда, осталось одно электричество, и, если какой человек поднял глаза в дворовой воздушной темноте, он застал, как зажегся электрический свет в двух окошках восьмого этажа.