Вольная натаска
Шрифт:
— О-он!
Это круглое, долгое и восторженное «о» подбросило Колю Бугоркова, он сжал в руках ружье, передвинул предохранитель, услышав звонкий, металлический щелчок, а дед, который тоже уже был на ногах, ухватил его за рукав.
— Ты куда?! Тихо! — сказал с такой строгостью и страстью, что Коля сразу подчинился ему. — Пусть распоется, а потом пойдем…
— Дед! — взмолился Коля. — А ты не ходи! Я один пойду…
— Тихо ты, дурак! Чего орешь? — злобно прошептал дед. — Он ведь, недалеко, шагов триста, может… А ты орешь — один, один!.. Один ты не подойдешь.
В нем вдруг проснулся охотник. Он забыл о нежных, родственных чувствах,
— Тихо! — снова сиплым шепотом приказал Александр Сергеевич, отстраняя внука, надавливая ему на грудь растопыренными пальцами. — Стой… Темно еще.
Коля в ужасе огляделся. Увидел вершины берез и елок на светлеющем грязно-сизом небе.
— Какой темно! — прошептал он со злостью. — Я уже вижу все! Это ты не видишь, а я вижу. Я пойду… Не держи меня, дед! И не ходи! Сиди тут…
Он уже отчетливо слышал теперь за шумом ветра щелканье глухаря, а вернее, какой-то чередующийся, то отдаляющийся, то вновь приближающийся перестук, никогда еще в жизни не слышанный и ни на что не похожий… Но все-таки что-то сухое и деревянное слышалось в этом стуке, как будто кто-то перебирал в пальцах гигантские коклюшки, выточенные из можжевельника, просохшие и отполированные до блеска.
А Александр Сергеевич словно бы очнулся от своей страсти, от минутного помрачения и, обмякнув душою, стал шепотом просить внука:
— Дурачок. Мне ведь не жалко. У тебя, конечно, глаза позорче моих, но ведь он недалеко! Подойдешь, а увидеть не увидишь. Будешь стоять, дурачок! Подожди минуток пять — пойдешь. Ладно. Обещал, так пойдешь. А сейчас тихо! Стой, Колька… Наш будет… Ишь как распелся… Раз уж так поет — будет петь… Не бросит.
Как услышал Коля, что глухарь и бросить, оказывается, может песню, так опять в нем все напряглось, и его помимо воли опять потянуло туда, где пел глухаре туда, к вершинам леса, словно бы между ним и глухарем протянулась вдруг невидимая и непрочная веревка от его ног и вверх по восходящей линии, к тем смутно и мрачно качающимся вершинам деревьев, которые уже были видны на фоне хмурого рассветного неба.
И он пошел. Дед с ним ничего уже не мог поделать и остался за его спиной. Коля опять услышал, теперь уже с недоумением и страхом, почти не понимая деда:
— Ах дурак! Не так ведь идешь!..
Но для него уже все пропало: дед, его страстный и отчаянный, злобный шепот. Он слышал только странный звук и внутренним взором видел ту самую веревку, по которой якобы шел, оступаясь, теряя равновесие и снова обретая его, — шел туда, к рассветному небу, в котором бился этот звук.
Он все время помнил о том, что надо идти, под песню, под «точенье», как говорил дед, но он не слышал песни и шел в паузах между щелканьем, пока вдруг не расслышал какое-то скоропалительное чертыханье птицы, которое, не успев начаться, тут же исчезло, будто птица ругалась шепотом. Когда он услышал этот звук, он остановился, задохнувшись от возбуждения, и, отдышавшись, попытался успокоиться, не торопиться и подладиться под эту песню, которая теперь уже напоминала ему не чертыханье, а очень быстрое туда и обратно точение ножа на бруске. А токанье было уже так хорошо слышно, что казалось, будто глухарь пел совсем рядом.
Он снова пошел, как учил его дед: раз-два, с пятки на стопу, с пятки на стопу — стоп! И получилось вдруг так, что это «с пятки на стопу, с пятки на стопу — стоп!» стало песней, именно так она теперь и зазвучала в его сознании, если попробовать передать ее словами. Когда ему это так послышалось и удалось почувствовать песню в себе, он уже с необыкновенной легкостью и даже ловкостью стал приближаться к птице, мысленно твердя это открывшееся ему словесное звучание песни: «с пятки. на стопу, с пятки на стопу — стоп!»
И когда он произносил мысленно короткий приказ: «Стоп!» — он замирал, и тут же прекращалась песня, переходя опять в громкое и теперь уже не сухое, а сочное, колокольно-звонкое, объемное биение, которое переполняло собою молчаливый рассветный лес и с такой силой ударяло по барабанным перепонкам, что Коле и вправду почудилось, что сверху на него обрушивался никогда не слышанный им, бесподобный, чем-то даже напоминающий соловьиное щелканье, но и не щелканье в то же время, колокольный не звон, а какой-то бой, какие-то лопающиеся, округлые, боевые звуки.
Коля Бугорков весь превратился в слух, точно от пальцев напряженных, пружинистых ног до мокрой горячей макушки был живым звукоуловителем, огромным ухом, настроенным на близкие уже теперь вершины берез и елок, на которых был как будто установлен громкоговоритель, издающий допотопные звуки.
Именно так услышал он первую глухариную песню, которая, чем ближе он подходил к птице, все больше и больше наполняла его бесовской своей зачарованностью, оглушая и каким-то странным образом превращая его в обезличенное, чуткое, страстное и, по сути, жестокое существо, подходившее к птице, которая во время короткого точенья перестает слышать, с одной лишь мыслью — убить.
Как это всегда бывает на рассвете — его кажущаяся медлительность обманывает, и ты неожиданно начинаешь различать цвет окружающих тебя предметов, хотя только что был в такой мутной серости, что разогнать ее, казалось, не было у природы никакой возможности или, во всяком случае, быстро это сделать нельзя было никак.
Коля Бугорков стал уже отчетливо все видеть вокруг, хорошо видел светлеющее небо и шевелящиеся макушки голых, сквозящих берез, их коричневый оттенок на фоне сталисто-серого неба, где теперь тоже были хорошо различимы темные сгущения облаков, и более светлые, белесые пространства.
Чем ближе Коля подходил к птице, тем выше задирал голову, вглядываясь в вершины, с панической суетливостью боясь не разглядеть, не заметить поющего глухаря. Он настолько приблизился к нему, что чудилось, будто бы он не в лесу был, а в каком-то гулком, сводчатом храме с идеальной акустикой; так громок и пугающе прекрасен был голос одинокого певца… И вдруг ноги его, уже привычно делающие упругие шаги под звучащее в нем «с пятки на стопу, с пятки на стопу — стоп!», в момент, когда надо было останавливаться, почувствовали хлесткие и пружинистые ветви незамеченного, еще растворенного в земных потемках куста. Он успел остановиться, но понял, что теряет равновесие и вот-вот упадет. Все в нем напряглось, и он почти падал, когда глухарь опять перешел на спасительное для Коли Бугоркова точенье. Он шумно, с треском ветвей шагнул в сторону и замер с болезненно искаженным от перепуга лицом, со сбитым, сиплым дыханием, которое не в силах был затаить. Но птица не слышала его и продолжала петь. И песня ее доносилась с ближайших елей, которые росли сразу же за большой старой березой.