Вольная натаска
Шрифт:
Воркуев прошелся до опушки рощицы, слыша чавкающие свои шаги, и вдруг заторопился к дому, решив с блаженной радостью на душе во что бы то ни стало помириться с женой.
Вся их ссора показалась ему сплошным недоразумением, и он, как всегда уверенный, что будет прощен, чуть ли не со смехом отбросив только что жившее в нем раздражение, злость и мстительное желание переночевать на вокзале, взбежал к себе на этаж.
Но Анастасии Сергеевны дома не было. Хорошо еще ключ оказался в кармане.
Воркуев прождал больше часа, вновь ненавидя ее
Ах, как он злился на нее в эти мучительные минуты! И как боялся за нее! Никогда еще в жизни ссоры их не затягивались так тревожно надолго. Никогда еще в жизни, казалось, он не ощущал в душе такого тоскливого одиночества. Все, что до сих пор имело в его жизни какую-либо ценность, что недавно волновало его, заботило, заставляло задумываться, радоваться или огорчаться, — все это нестерпимой душевной болью переполнило его, сверля мозг и сердце одной лишь заботой: увидеть скорее Настеньку, помириться с ней и доказать, что никакой «фронтовой жены» у него не было…
И как ни обидно было сознавать, что ему придется доказывать недоказуемое, то есть он будет доказывать, что белое есть белое, человеку ослепленному, он все равно мечтал о той минуте, когда это будет возможным.
Он уже не на шутку стал волноваться за нее. Время приближалось к одиннадцати, а пустынная в это время окраина Москвы, потемки черных пустырей были далеко не лучшим местом для ночных прогулок.
Он долго не мог поверить, что она решилась поехать к дочери, его пугала и эта возможность, но уж лучше бы она поехала к Верочке, думал он, хотя и не знал, как быть ему самому: ждать ли ее дома или ехать следом за ней.
Но он все-таки поехал, чувствуя всю неловкость своего положения, веря и не веря, что она сейчас у дочери, боясь напугать своим поздним появлением, всполошить и Верочку и ее мужа, если Насти не окажется там. Пропала жена! Дикое положение… не заявлять же в милицию, черт побери!
Кажется, не было на свете человека несчастнее Воркуева, ехавшего в полупустом вагоне метро, жалевшего к тому же еще о том, что забыл оставить жене записку. Настя все-таки могла и не поехать к дочери, а вернуться наконец домой. И что тогда?
Александра Андреевна Шаповалова и представить себе не могла бы, какой переполох она вызвала своим добрым письмом в семье Воркуевых.
Олег Петрович, прежде чем войти в дом, прошел во двор и взглянул на окна: они ярко светились в темноте ночи — Анастасия Сергеевна была у дочери.
Нет, она не хотела его видеть, не хотела ни о чем говорить с ним, снова плакала, вызывая жалость у дочери и гневные взгляды, которыми та мерила вконец растерявшегося, несчастного отца.
— Уйди, — говорила Верочка отцу. — Уйди, на кухню и посиди там…
Вместе с Воркуевым вышел на кухню и Тюхтин, который тоже был возбужден, хотя и скрывал это нервной зевотой.
— Что случилось-то? Какое письмо? — спросил он у тестя, выражая крайнее
— Какое, какое! Обыкновенное письмо, черт побери… От моего санинструктора, Шурочки… А она приревновала неизвестно к чему… Теперь эта истерика. С ума сойти можно! Раненная тоже была, в госпитале опять встретились… В общем, — говорил Воркуев, морщась как от боли, — обыкновенно все… Вспомнила, нашла, написала по адресу, который нашла, что замуж не вышла, живет одна и вообще… Она на волоске от смерти была… Пуля ей височную кость задела, изуродовала лицо… А человек она чудный! Вот и вспомнила…
Тюхтин усмехался, слушая Воркуева, и, кажется, ничего не понимал. Он опять спросил:
— Ну а что же Анастасия Сергеевна-то так расстроилась? Вы бы ей все рассказали, раз она так переживает… Хотя это, конечно, странно.
— Конечно, странно! — подхватил Воркуев. — Ну а что говорить? Она ничего слушать не хочет… Главное, ничего ведь не было! Была война и эта девчушка… Она тогда еще девчушкой была! Шалели ее, да… А как же не жалеть? С мужиками, с парнями в окопах… Господи! Любили, конечно, ее, а когда ее ранило, чуть не плакали, думали, не выживет — висок все-таки… Обидно теперь слышать… глупость эту…
Пришел на кухню и сосед. Воркуев и ему все рассказал, находясь в таком отчаянии, что слезы порой сдавливали его голос и он с трудом справлялся, с этой болью, повторяя как заклинание:
— Главное, ничего ведь не было! Всякое бывало, а тут — ну ровным счетом ничего! Просто добрая душа вспомнила обо мне, нашла и написала. Вспомнила, понимаешь! Это ж такой человек, Шурочка наша.
Говорил он с надеждой и так смущен был при этом, так серьезен и тревожен был его болезненно-страждущий взгляд, что и Тюхтин и Андрей Иванович, конечно же, верили ему, молчаливо осуждая Анастасию Сергеевну.
А в это же самое время Анастасия Сергеевна впервые в жизни жаловалась дочери на мужа, скрывая лишь про его пощечину, плакала, раздражая докрасна слизистую глаз, носа, губ, являя собой распухшее, мокрое, горячее и жалкое существо, совершенно непохожее на прежнюю Анастасию Сергеевну.
Жалость дочери, ее сочувствие еще глубже погружали Анастасию Сергеевну в какую-то горькую, но, как это ни странно, приносящую облегчение безысходность. Казалось, будто бы она нарочно решила выплакаться наконец-то за многие годы, за все обиды, которые причинял ей муж, и рада была теперь, что плачет и что ее жалеет взрослая и все понимающая дочь.
Но пришло время и ей успокоиться, или, вернее, перестать лить слезы. Она даже попросила у дочери прощения «за беспокойство», как она выдавила всхлипывая.
Верочка гладила седеющую голову матери и, наплакавшись с ней вместе, думала теперь, что пришла пора помирить ее с отцом, ненавидя его в эти минуты.
Парламентером вызвался быть Андрей Иванович, который мрачно сказал:
— Ладно, матросы. Пора кончать, спать надо.
И повел безвольного и глупо улыбающегося, седого «матроса» в комнату.