Вольная натаска
Шрифт:
Тюхтин, хмуро вслушиваясь в этот поток признаний и клятв, обескураженный младенчески чистым и светлым взором Бугоркова, блуждающей его доброй улыбкой, покраснел, смутился, даже пот выступил у него на лбу и на верхней губе от того жара, который вмиг охватил всего его.
— Постой, — сказал он. — Откуда ты взялся? Ты о чем? Что мне известно?
— Я ж вам говорю! Я живу в Лужках, в четырех километрах отсюда. У меня там дед старый… Мой отец тут родился, а я здесь в отпуске… в гостях… Ничего этого Верочка тоже не знала. Я тоже не знал, что вы здесь, а она очень удивилась, как и вы, когда увидела…
— Я удивился! — воскликнул Тюхтин. — А чего мне удивляться?
— Ну как же! — воскликнул и Бугорков, уже не чувствующий
— Постой, постой, — перебил его Тюхтин. — Ну, допустим… А что, собственно, все-то? Ах да… Это был ты? А-а, черт возьми… Не то… Не может быть…
— В каком смысле?
Тюхтин был так смущен, так мучительно искал сам в себе силы выйти из предательского смущения, что даже Бугорков с тоскою понял, что, наболтал лишнего, утверждая себя в праве прийти к Верочке, точно не муж ее стоял перед ним, а ее брат…
— Нет, но вы ведь сами понимаете, — сказал он и осекся, видя в покрасневших, набухших от стыда глазах Тюхтина истинное страдание и чуть ли не слезы. — Простите… Но почему же вы сказали, что вы сразу узнали… и поняли, что я… Я ведь тоже, поверьте, не хотел… Но вы сами… Я думал, так будет лучше…
— Ну что ты бормочешь тут? — брезгливо морщась, проговорил Тюхтин. — Что лучше?
А Бугорков в отчаянии бросился к нему, схватил его за плечи, обнял.
— Прости, — полушепотом сказал он. — Прости… Может, это… может, только это в моей жизни… Понимаешь? Я не знаю, что говорю… Зачем же обманывать друг друга?.. Она любит тебя… Ты счастливый… Прости меня, друг. Но я тоже…
— Ты что?! — услышал он у себя над ухом свирепое сипение, и тут же страшная сила вывернула ему руку, он почувствовал боль в запястье и толчок в спину, который отбросил его в сторону. — Ты что, гад козломордый! Тебе что здесь надо?! Вали отсюда немедленно! — уже не говорил, а ревел Тюхтин.
И Бугорков покорно и виновато пошел к калитке.
— Прости, слушай! — снова сказал он, остановившись. — Я не хочу тебе зла. Но почему-то мы все боимся… Все! Что же делать? Это ведь правда… Я ведь не испугался, я к тебе как к другу.
А Тюхтин, зверея, с такой силой метнул в него мотыгой, что, если бы попал, быть бы беде. К счастью, мотыга стукнулась о землю, вырвала черный клок дерна и, скользнув, врезалась с треском в городьбу.
— Зря! — сказал ему Бугорков, бледнея. — Зря, понимаешь?
Он закашлялся и заплакал от обиды и, словно незрячий, вышел за калитку.
Когда-то он слышал от своей бабушки из Замоскворечья историю о говорящем попугае. Этот большой попугай жил у хозяина мясной лавки, а когда приходили покупатели, он веселил народ, громко выкрикивая: «В очередь, господа! Не все сразу! В очередь, господа!» Дела у хозяина шли хорошо. Но однажды попугай пропал, улетел из дома, и кто-то рассказывал потом, что видел попугая, сидящего на помойке. Над ним кружились вороны, били его, клевали, а он, чуть живой, кричал: «В очередь, господа! Не все сразу! В очередь, господа!»
Теперь, плача от обиды, которая казалась Бугоркову незаслуженной, он вспоминал эту грустную байку, и ему казалось, что он тоже был попугаем, знавшим в жизни две фразы, или, вернее, твердящим всем — кому надо и кому не надо — эти фразы: «Ну что же мне делать? Я ведь ее люблю. Что же мне делать?!»
Дома он собрал свои вещички, распрощался со всеми, расцеловал деда и, расслабленный, побитый, уехал навсегда в Москву.
Дела Тюхтина и вся его жизнь, все то, что раньше пребывало во времени как бы само по себе, протекало привычно и плавно, если не считать поправимых неудач или даже бед, таких, как болезнь Олежки; нормальные
Хотя иногда ему хотелось без конца рассказывать о себе, потому что все это стало сильно его беспокоить.
Порой ему казалось, что он очень болен, и тогда он старался уверить самого себя и всех, кто соглашался его выслушать, что он убежденный фаталист. Во всяком случае, он хотел думать о себе именно так, отрицая разумность каких бы то ни было вмешательств в дела судьбы.
Он и в самом деле давно не ходил к врачам, но не ходил потому, что был здоров, хотя и боялся их. Особенно он боялся попасть в такое положение, когда какая-нибудь милая женщина в белом халате, вполне здоровая и благополучная, с холодными, как у всех врачей, пальцами, прощупает его, тепленького, заглянет с помощью всевозможных аппаратов и приборов в его пугливо прислушивающееся нутро и поймет или хотя бы только заподозрит, что перед ней неизлечимо больной несчастный человек, который еще молод и едва-едва успел перевалить зенит среднестатистической жизни, отпущенной якобы человеку вообще. Она-то поймет, но ему ничего не скажет, а под каким-нибудь предлогом направит в другой кабинет, чтобы и другие специалисты, покопавшись в нем, убедились бы тоже в его биологической бесперспективности, в несчастии его.
Не смерти Тюхтин боялся, как он уверял себя, не болезней, а людей, которые могли бы узнать гораздо раньше его самого, что он уже не жилец на этом свете.
— Ничего себе положеньице! — восклицал он в нервном возбуждении. — Ты строишь планы, ничего плохого еще не предчувствуешь, а милая эта женщина, смотревшая тебя днем, наденет вечером тапочки и скажет мужу что-нибудь в эдаком роде: «Был у меня на приеме молодой мужчина, а у него вся печень (или что-нибудь еще)… превратилась бог знает во что…» Короче говоря — не жилец. А я ничего еще не знаю! — На кой черт мне нужен вершитель моей судьбы в тапочках! Знать я ее не хочу! — говорил он, все больше возбуждаясь. — Никогда не мог и не хочу представить себе положение, чтобы кто-нибудь за моей спиной шушукался о моем несчастье, о котором я сам еще не догадываюсь. Если бы у меня спросили, кто мой самый главный враг, я бы ответил: свидетель моего несчастья. А знаешь, как надо жить? По принципу: когда родился — не помню, когда умру — не знаю. И не ходить к врачам, хотя ты и сам врач… Но ты, Сизов, хирург. Ты честный мужик.
Они сидели, не снимая плащей, за голубым дюралевым столиком в стеклянном кафе. В тарелках стыли дряблые, переваренные пельмени, а в стаканах жирно блестел недопитый коньяк.
— Не придумывай себе болезни, ты здоров. Ты просто устал.
— Устал! С чего мне уставать? Это, знаешь, как журналисточка какая-нибудь спрашивает у передовика какого-нибудь: «Вы любите свою работу?» А человек смущается, мнется… «Люблю, — говорит, — а как же!» Словно про жену его спросили! Работу не любить, а делать надо! Чего ее любить! Должен! Чувство долга выше всякой там любви, а этого никто не хочет понимать! От «любви» устать можно, это верно. А если я должен? Тут щутки в сторону. Люби жену свою или чужую или соседку, когда она есть. Верно? А если я, например, люблю свою работу, а ты нет. Что получится, если на этом уровне. Люблю — не люблю! Любит — не любит, как на ромашке? Зарезал на столе человека… Ну что ж! Ты ведь не любишь свою работу, с тебя взятки гладки… Чушь собачья! У мужика должно быть развито, обострено чувство долга. Вот чего нам всем не хватает, черт побери! А ты говоришь — устал. До пронзительной боли в сердце чувство долга! Тогда ни усталости, ни пьянок, ничего этого не будет. А любовь пора бы оставить в покое…