Волны
Шрифт:
– Как странно, как восхитительно, - Бернард говорил, - Лондон сияет всеми своими куполами и шпилями передо мною в тумане. Хранимый газометрами, фабричными трубами, он спит себе, а мы уже близко. Он держит в охапке муравьиную кучу и прижимает к груди. Все крики, все жалобы нежно кутает в тишину. Сам Рим не кажется величавей. И нам - сюда, нам в Лондон. Уже потревожен его отеческий сон. Уже он выпрастывает из тумана оперенные домами взгорки. Вздымает фабрики, соборы, стеклянные купола и театры. Ранний поезд с севера в него запущен ракетой. Мы на подступах отдергиваем шторку. Пустые, ждущие лица смотрят, как мы мчим мимо полустанков наш грохот и блеск. Там комкают, удерживая в руках, газеты; мы всё и вся овеваем воем и ветром, грозя смести. Мы летим. Вот-вот взорвемся под боком у Лондона, как ядро в подбрюшье могучего, величавого зверя. Он ворчит, мычит; он нас ждет.
Я же, стоя у вагонного окна, до странности четко - из-за своего великого счастья (я женюсь) - себя ощущаю частью этой скорости, этой пущенной на город ракеты. Я ошеломлен, оглушен, я со всем терпеливо смирился. Милейший, я мог бы сказать, зачем суетиться, снимать с полки чемодан и втискивать туда колпак, всю ночь вам прослуживший верой и правдой? Не суетитесь -
Удоволенный, как отвалившийся от груди младенец, я спокойно могу погрузиться, уйти с головой в эту вездесущую, всеобщую, текущую мимо жизнь. (Как же много, должен заметить, зависит от брюк; самое интеллигентное лицо могут вконец испохабить гнусные брюки.) Наблюдаются странные колебанья у лифта. Нам туда, сюда или...? Засим верх берет личное. Уходят. Всех гонит крайняя необходимость. Разная чушь - не опоздать на свиданье, купить новую шляпу - разобщает только что столь единых прелестных людей. Что до меня - у меня никакой цели. Никакой манящей задачи. Я вливаюсь в общее русло. Мысль поверхностным, бледно-серым потоком скользит, отражая уплывающие назад берега. Я уже не помню, что со мной было раньше и какой у меня нос, цвет глаз, какое в целом мнение о себе. Только в минуты опасности - на переходе, у тумбы, инстинкт самосохранения, вдруг очнувшись, меня останавливает вот перед этим автобусом. Мы, кажется, решили еще пожить. Но вот снова накатывает безразличие. Гул машин, мельканье неудоборазличаемых лиц - туда, сюда - на меня навевает сны; смывает с встречных черты. Они, можно сказать, идут сквозь меня. Да и что такое, в сущности, этот миг, этот именно день, в котором я случайно увяз? Этот рокот моторов с тем же успехом мог быть совсем другим гулом - стоном ветра в лесу, воем диких зверей. Время со свистом чуть-чуть откатило назад; наш недолгий прогресс отменен. Я даже думаю, что на поверку мы - голые. Только слегка прикрыты одежкой на пуговицах; и под этими тротуарами кости, чешуя и безмолвие.
Тем не менее что правда, то правда: в мой сон, в смутное это скольжение, будто меня несет под водной поверхностью, то и дело вклиниваются, втискиваются невольные, неясные чувства - любопытство, жадность, желанья, безответственные, как во сне. (Мне бы такой чемодан etc.) Нет, но я же хочу нырнуть; побывать в глубочайших пучинах; в кои веки попользоваться своим правом не действовать, не суетиться - изучать; слушать смутный довременный хруст кустов, шаг мамонтов; сдаться невозможной мечте и - обнять пониманьем весь мир - что для того, кто действует, невозможно. Разве, когда я так вот иду, у меня не дрожит душа, не кружится голова от сочувствия, жалости, которая, сорвав меня с якоря моего я, подбивает обнять все эти разросшиеся стада; лениво слоняющихся и зевак; рассыльных; скользких, летучих девиц, которые, не замечая угрозы рока, заглядываются на витрины? Уж я-то помню, куда мы, бренные, все бредем.
Что правда, то правда, кто спорит: я чувствую, как жизнь для меня теперь таинственно удлинилась. Неужто и впрямь я буду иметь детей, брошу семя дальше, через весь этот выводок, через головы толп, расталкивающих сейчас друг друга на улице в бесконечном кроссе? Мои дочери сюда приедут иными веснами; мои сыновья вспашут новую землю. Так значит, мы не дождевые капли, вмиг стираемые ветром; из-за нас и сады цветут, и шуршит лес; мы по-разному всходим во веки и веки. Это, пожалуй, и объясняет ту истовость, ту уверенность, в противном случае просто идиотскую и непостижимую, с которой я рассекаю толпу, прокладываю себе путь между телами, всегда пользуясь для перехода безопасной минутой. Это не суетность; я начисто лишен честолюбия; я даже забыл, какие у меня особые дарованья, чего я не переношу, какие имею приметы; глаза, нос, рот. Я в этот миг - не я.
Однако извольте - опять: этот въедливый запах ничем не вытравишь. Она в любую щель просочится - наша суть, наша личность. Я не часть этой улицы - нет, я ее наблюдаю. И приходится отщепляться. Например, стоит в закоулке девушка, ждет кого-то; кого? Романтическая история. К стене магазинчика скромно прильнул подъемный кран, и для каких таких надобностей, я спрашиваю, здесь его присобачили? и сочиняю лиловую, важно возлежащую даму, выуживаемую из ландо потным, сопящим мужем лет эдак шестидесяти с хвостом. Комическая история. То есть я - прирожденный чеканщик слов; я выдую мыльный пузырь из чего хотите. И, высекая, как искры, свои наблюдения, я себя самого мастерю; определяю себя; и, слушая голос, который велит, пока я бреду себе мимо: "Смотри! Запомни!", душа постигает, что призвана некогда, зимней какой-нибудь ночью одарить эти наблюдения смыслом; все их объединить чертой, суммирующей, подводящей итог. Однако монологи по закоулкам довольно скоро приедаются. Мне нужны слушатели. В этом моя погибель, провал, паденье. Вечно оно сминает края заключительной фразы, не давая ей закруглиться. Я не могу, пасясь в унылой обжорке, изо дня в день заказывать тот же стакан и напиваться единственным пойлом - этой жизнью. Вот я выгранил фразу -
А мне не терпится после спячки попасть в сияние дружеских лиц, зажечься, рассыпаться искрами. Я прошел бессолнечные поля безличности. Странный край. В минуту успокоения, в минуту забытья и довольства я слышал вздох, как дыханье прибоя, когда, отступая и вновь накатывая, он проносит за кругом яркого света свой яростный барабанный надсад. Одна минута немыслимого покоя была у меня. Может быть, это счастье и есть. А теперь вот опять меня покалывают ощущенья; любопытство, жадность (я проголодался) и неодолимое желание быть самим собой. Я думаю о тех, кому смогу рассказать то и се: это Луис, Невил, Сьюзен, Джинни и Рода. С ними я многомерен. Они меня вызволяют из темноты. Мы сегодня увидимся, слава богу. Слава богу, я не буду один. Мы вместе ужинаем. Провожаем Персивала, он едет в Индию. Время терпит, но уже я вижу тех гонцов, вестовых, которых друзья высылают нам издалека перед встречей. Вижу Луиса, скульптурного, как высеченного из камня; Невила, четкого, как ножницами вырезанного; Сьюзен - с глазищами как куски хрусталя; Джинни, она пляшет, пляшет, как по иссохшей земле зыбкое, жаркое пламя; и Роду вижу - вечно струящуюся нимфу ручья. Они вызваны взмахом воображения - наши друзья в разлуке - мечта, тщета, водянистые вздутия, лопающиеся, едва их тронешь носком невымышленного ботинка. Но они барабанным боем зовут меня к жизни. Они сгонят весь этот чад. Меня уже томит одиночество - теснят его душные, нездоровые складки. О, поскорей их стряхнуть и - за дело! Тут кто угодно сойдет. Я не привередлив; почтальон; официант в этом французском ресторане; а еще того лучше - радушный хозяин, будто приберегавший свое радушие как раз для тебя. Он собственноручно месит салат для особенно дорогих гостей. Какой же гость ему особенно дорог, я спрашиваю, и по какой причине? И что он говорит этой даме в серьгах; кто она - приятельница, завсегдатай? Я тотчас, едва усаживаюсь за столик, в себе чувствую дивную толчею - смятенья, замешательства, догадок, прозрений. Образы родятся мгновенно. Куда мне деваться от моей плодоносности? Как щедро, свободно я могу описать каждый стул, каждый стол, каждого едока. Мысль, жадно жужжа, летает туда-сюда, держа словесную сеть наготове. Заговорить - пусть насчет вина с этим официантом - значит вызвать взрыв. Взвивается ракета. Золотые зерна, падая, удобряют богатую почву моей фантазии. Побочная неожиданность в этом взрыве - радость общения. Я смешался с незнакомым итальянским официантом - что я такое? Ничего в этом мире нет прочного. Какой в чем смысл - кто объяснит? Кто предскажет, как полетит слово? Слово - шар, парящий над кронами. Все разговоры о знанье - бессмыслица. Всё эксперимент, приключенье. Мы постоянно смешиваемся с неизвестными величинами. Что будет дальше? Не знаю. Но, ставя рюмку на столик, я вспоминаю: я женюсь. Я сегодня ужинаю с друзьями. Я - Бернард, я сам, как есть.
– Без пяти восемь, - Невил говорил, - я рано пришел. Занял место за этим столиком за десять минут до срока, чтобы смаковать каждый миг предвкушенья; видя, как открывается дверь, говорить: "Это Персивал? Нет, это не Персивал". Какая сладкая пытка - говорить: "Нет, это не Персивал". Я видел уже двадцать раз, как открывается и закрывается дверь; с каждым разом ожидание все острей. Это - место, куда он придет. Это - столик, за который он сядет. Здесь, как ни кажется это немыслимым, будет он сам, во плоти. Этот стол, эти стулья, эта металлическая ваза с тремя красными гвоздиками - вот-вот таинственно преобразятся. Уже этот зал, и вращающаяся дверь, и столики, заставленные фруктами, холодным мясом, - зыблются, расплываются - они заждались. Вещи дрожат и нетерпеливо меняются. Слепит зияющая белизна скатерти. Гнетет враждебность и чуждость ужинающих вокруг. Мы поглядываем друг на друга; убеждаемся, что незнакомы, и, предварительно посмотрев в пустоту, отводим глаза. Взгляды как удары хлыста. Я чувствую всю враждебность и безразличие мира. Если он не придет, я этого не вынесу. Я уйду. Но кто-то же видит его сейчас. Сидит себе, наверно, в такси; проезжает мимо витрины какой-нибудь. И каждый миг он будто накачивает этот зал колким светом, непереносимостью существованья, так что вещи совсем растеряли привычные роли: нож - только вспышка света, этим хлеба не режут. Обычное отменено.
Дверь открывается, но это не он. Это Луис мнется на пороге. Это его странная смесь робости и спеси. Входя, осматривает себя в зеркале; трогает волосы; недоволен собой. "Я - герцог, последний из великого рода", - он думает. Он желчный, недоверчивый, властный, трудный (я его сравниваю с Персивалом). Но какой же он поразительный, Луис, в глазах его смех. Увидел меня. Вот и он.
– Вот и Сьюзен, - Луис говорил.
– Нас не видит. Не припарадилась: презирает лондонскую суету. На минуту задержалась в дверях, озирается, как зверек, ослепленный яркими лампами. Вот - двинулась. У нее вкрадчивая, но верная поступь (даже между столами и стульями) дикого зверя. Она будто по следу идет между столами и стульями, не замечая официантов, и проходит прямо в угол, к нашему столику. Теперь нас увидела (нас с Невилом), и на лице утвердилась решительность, даже страшновато немного, будто вот, получила, чего хотела. Кого Сьюзен полюбит, будет словно острым птичьим клювом проколот, пригвожден к воротам амбара. Но бывают минуты, когда мне даже хочется, чтоб меня так вот взяли да и проткнули клювом и пригвоздили к воротам амбара, раз и навсегда.
А вот и Рода, из ниоткуда; вскользнула, наверное, пока мы не смотрели. Шла извилисто, наверное, то таясь за спинами официантов, то под прикрытьем витой колонны, чтоб подольше отсрочить жуть узнаванья, чтоб еще хоть минутку безопасно качать свои лепестки в тазу. Мы ее будим. Мучаем. Она нас боится, она презирает нас, но все-таки обреченно подходит, ведь как мы ни жестоки, есть всегда имя, лицо, чье сиянье озарит ей дорогу и поможет опять населить ее сны.
– Дверь открывается, дверь открывается, открывается, - Невил говорил, - но это не он.