Волны
Шрифт:
Птицы зайдутся в неистовой песне для одного какого-то уха - и сразу умолкнут. Зальются, захлебнутся и тащат прутики и соломинки к темным узлам на кроне. Все в золоте, в пурпуре, они устраивались в вышине, а зонтики и ракитник проливались золото-лиловым дождем, и полуденный сад был весь цветенье, свеченье, и даже в самых тайных ходах среди трав и цветов он лиловел, зеленел, золотился, пробьет ли солнце алость, желтизну лепестка или уткнется в зеленый мохнатый стебель.
Солнце било прямо в дом, и стены пылали белизной между темными окнами. Оконницы, густо увитые ветками, держали в себе круги непроницаемой тьмы. Острые клинья света, свесясь с подоконника, льнули в комнате к тарелкам с синей каймой, витые ручки оттопырившим чашкам, величавому куполу супницы, щупали плетенье ковра, грозные углы шкафов и книжные полки.
Волны разбивались о берег и сплошь устилали его водой. Они громадились, вздымались и падали; силой паденья бросало назад брызги. Сплошь пропитанные пронзительной синевой, волны лоснились, играли мазками света только на гребнях, как, переступая, лоснятся мускулами сильные кони. Волны падали; отступали - и падали снова, будто бы тяжело топал огромный зверь.
– Он умер, - Невил говорил.
– Упал. Лошадь споткнулась. Его сбросило. Ветрила мира, прянув, меня ударили в голову. Все кончено. Огни мира погасли. Там то дерево стоит, и я не могу пройти.
Ах! Комкать эту телеграмму, - а свет мира меркнет и меркнет, - твердить, что это не может быть! Но к чему трясти головой? Это правда. Это - факт. Споткнулась лошадь; его сбросило. Хлынули ливнем скользившие мимо деревья и белая изгородь. Был страшный вал; грохот в ушах. Потом - удар; мир треснул; он задохнулся. Он умер на месте.
Сараи и летние сельские дни, те места, где мы вместе сидели, - все осталось теперь в несуществующем мире, в мире, которого нет. От меня отсекли мое прошлое. К нему сбежались. Его отнесли в палатку какую-то, люди в ботфортах, люди в пробковых шлемах: он умер среди чужих. Одиночество и молчанье часто его окружали. Он часто меня бросал. Но зато возвращался, и: "Это же он!" - я говорил тогда.
Женщины шаркают мимо окна, будто улица и не расселась пропастью; будто и нет этого дерева со стылыми листьями, мимо которого нам не пройти. О! Так поделом же нам, поделом, раз спотыкаемся о какую-то чушь. Как мы жалки, когда шаркаем мимо, закрыв глаза. Но зачем мне смиряться? Зачем через силу отрывать от ступеньки ногу и подниматься по лестнице? Так и стою; и держу эту телеграмму. Прошлое, летние дни, места, где мы вместе сидели, - все уносится прочь, как жженая, в красных глазках бумага. И к чему теперь все начинать сызнова? К чему болтать, есть, сходиться по-другому, с другими? С этой минуты я одинок. Больше меня никто не будет знать. У меня есть три письма. "Мне тут с одним полковником еще мяч погонять, значит, пока все" - так кончает он нашу дружбу, пробивая плечом дорогу в толпе, помахав рукой. Этот фарс не стоит более торжественных церемоний. Ах, да ведь крикни кто-то: "Постой"; подтяни на три дырочки туже подпругу - и он, поди, пятьдесят лет бы отстаивал справедливость, сидел в суде, один скакал во главе войска, разоблачал бы мерзкую тиранию и возвратился бы к нам.
Нет, это насмешка злая, кознодейство каких-то сил. Кто-то у нас за спиной корчит рожи. Тот паренек чуть не свалился, вскакивая на подножку омнибуса. Персивал упал; разбился; похоронен; а я смотрю, как люди проходят; тискают поручни омнибусов; в решимости сохранить свою жизнь.
Я не хочу отрывать от ступеньки ногу, подниматься по лестнице. Постою минутку перед этим неумолимым деревом, один на один с человеком, которому перерезали горло, пока кухарка возится внизу с вьюшкой. Я не хочу подниматься по лестнице. Все мы обречены. Женщины шаркают мимо с кошелками. Люди идут, идут. Но ты не станешь разбивать мое сердце. Ведь только на этот миг, один-единственный миг - мы вместе. Я тебя прижимаю к груди. Пожирай меня, боль. Терзай своими когтями. Рви на части. Я плачу, я плачу.
– Так все непостижимо связалось, - Бернард говорил, - так странно, неразборчиво переплелось, что, спускаясь сейчас по лестнице, я и сам не пойму, где горе, где радость. У меня родился сын; Персивал умер. Я как оградой окружен, с обеих сторон подперт сильнейшими чувствами; но где горе, где радость?
– я спрашиваю, и не знаю, и только хочется помолчать, побыть одному, выйти, часок выкроить, чтобы обдумать, что стряслось с моим миром, что сделала смерть с моим миром.
И это ведь мир, которого Персивал уже не увидит. Надо глянуть. К соседней двери разносчик доставил мясо; два старика ковыляют по панели; слетаются воробьи. Механизм работает, стало быть. Я различаю ритм, стук, но как нечто стороннее, в чем я не участвую, раз он этого уже не увидит. (Лежит серый, перебинтованный, в какой-то там комнате.) Вот и явилась возможность выяснить, что самое главное, только надо поосторожнее, не соврать бы. Про него я всегда чувствовал: он в центре. Теперь уже я к этой точке не подойду. Это место пусто.
О да, смею вас уверить, мужчины в фетровых шляпах и женщины с сумками, вы кое-что потеряли, очень даже для вас ценное. Вы потеряли вождя, за которым могли бы пойти; а одна из вас потеряла детей и счастье. Он умер - тот, кто вам бы все это дал. Он лежит на походной койке, перебинтованный, в душной индийской больнице, и кули сидят на корточках и машут этими веерами - забыл, как там они у них называются. Но что важно: "Ты легко отделался", - я думал, а голуби снижались на крыши; и у меня родился сын, - думал как о непреложной правде. Помню, в детстве еще, его странную отвлеченность. И я все говорю, говорю (на глаза набегают слезы, и потом они сохнут): "Но это лучшее, на что можно было надеяться". Я говорю, обращаясь к тому непонятному, что безглазо встречает мой взгляд в конце улицы, в небе: "И это все, что ты можешь?" Значит, мы победили. Такие усилия, - я говорю мерзкому, пустому лицу (ему было ведь двадцать пять, а задуман он был на все восемьдесят), - и все без толку. Нет, я не брошусь ничком, чтобы всю жизнь прорыдать. (Для моей записной книжки: презрение к тем, кто навлекает бессмысленную смерть.) Да, и еще, это тоже важно; если бы я только мог его ставить в смешные, нелепые положенья, чтобы он не чувствовал себя глупо, взобравшись на громадного скакуна. Если бы я мог сказать: "Персивал - какое дурацкое имя". Но, с другой стороны, позвольте вам заметить, мужчины и женщины, спешащие к входу подземки, вам бы пришлось его уважать. Пришлось бы построиться и за ним следовать. Как это странно - пробиваться в толпе и видеть жизнь провалившимися глазами, глазами, которым больно от слез.
Но уже поступают сигналы, кивки, попытки меня залучить обратно. Любопытство отшибло не так уж надолго. Невозможно жить вне этого механизма больше, скажем, чем полчаса. Предметы, я замечаю, уже делаются обычными; но то, что за ними, стало другим - перспектива. За газетой в витрине сквозит та больница; длинная комната; чернокожие натягивают веревки; и потом они хоронят его. Но поскольку заголовок гласит, что знаменитая актриса разводится, я тут же спрашиваю - кто бы такая? Но нет, я не в состоянии вытащить пенни; я не могу купить эту газету; я пока не в силах отвлечься.
Я задаюсь вопросом - раз я больше никогда не увижу тебя и мой взгляд не упрется в эту трехмерность, какую же форму примет наше общение? Ты проходил через двор и все тоньше, все тоньше вытягивал нить между нами. Но где-то же ты существуешь. Что-то ведь от тебя остается. Судья. То есть, если я в себе обнаружу вдруг новую жилку, я тайно тебе доложусь. Спрошу: И каков твой приговор? Ты остаешься арбитром. Но надолго ли? Кое-что будет все трудней объяснить: будет и новое; уже есть - мой сын. Сейчас я в зените опыта. Он будет клониться к закату. Уже я не ору истово: "Какое счастье!" Восторг (как они снижались, те голуби) - позади. Возвращается хаос, детали. Уже меня не ошарашивают аршинные литеры в газетной витрине. Нет уже этого чувства - к чему спешить? зачем торопиться к поезду? Возвращается естественная карусель. Одно следует за другим - обычный порядок.
Да, но я пока еще отказываюсь принимать обычный порядок. Не желаю подчиняться верчению карусели. Пойду себе дальше; не стану сбиваться с мысли, останавливаться, глазеть; пойду себе дальше. Поднимусь по этим ступеням, в эту галерею и отдамся влиянию тех, кто, как и сам я, вне обычного порядка вещей. Осталось так мало времени, чтоб ответить на тот вопрос; силы мои убывают; я вяну. Картины. Холодные мадонны в окруженье своих колонн. Только затупили бы зоркость души, заслонили бы перебинтованную голову, угомонили бы чернокожих с веревками, и тогда, за этим за всем, я разгляжу то, что не воспринимается зрением. Сады; и Венера среди цветов; и святые; и голубые мадонны. Слава богу, они сами по себе; не подмигивают; не тычут пальчиком. И, спасибо им, я лучше его понимаю, и он ко мне возвращается - уже иначе. Я вспоминаю его красоту. "Гляди, вот он опять", - я говорю.