Волоколамское шоссе
Шрифт:
На широкой деревенской улице я повстречал еще несколько моих солдат, но никто из них не знал, где находится штаб батальона. Люди уже разместились по избам. Кое-где за изгородями палисадников уже парусят по ветру наскоро простиранные солдатские подштанники, нижние рубахи, порой даже гимнастерки и штаны. Вон у сарая кто-то без шинели и без шапки колет дрова: уже белеет изрядная груда полешек, а боец все еще машет и машет колуном.
Вон кто-то вышел на крыльцо босой, в чистой, только что надетой нательной рубахе. Он перекликается с хозяйкой:
— Мать,
— Уважу, голубок, уважу.
Черт возьми! Расположились, словно здесь не фронт, словно не противник перед нами.
Иду. Каждый шаг мне труден. Наконец вижу Рахимова.
— Рахимов!
— Я, товарищ комбат.
— Почему не выставлены караулы? Почему здесь такой ералаш? Почему люди не в окопах?
— Извините, товарищ комбат. Занимался устройством штаба. Упустил.
— Упустили из виду, что здесь передний край? Хотите, чтобы противник напомнил нам об этом?
Голодный, усталый, злой, я вошел с Рахимовым в избу, где обосновался штаб. В просторной горенке, отделенной сенями от другой половины дома, на придвинутом к окну большом столе лежали остро очиненные карандаши, чернильница и ручка, чистая бумага, карта. Широкая кровать была аккуратно, без морщинки, застелена плащ-палаткой. Ковер заменяли ветки хвои, щедро разбросанные по полу. На стене, на гвоздиках, висели наши, военного образца, полотенца. Во всем этом угадывалась рука аккуратного Рахимова.
А у меня недостало сил даже как следует вытереть у крыльца ноги. Кое-как соскребя с сапога налипшие черные шматки, я ввалился в штаб и тяжело сел на кровать, не сняв шинели. На полу у стены я увидел седло, снятое с убитой Сивки, — оно путешествовало с нами в санитарной фуре. Возле седла выстроились взятые Киреевым в племхозе шесть запечатанных сургучом бутылей. Рядом — груда пакетов из той же ветеринарной аптеки. Видимо, санитарный взвод повез раненых в тыл, оставив здесь эти запасы.
Я выслушал доклад Рахимова. Заградительный отряд, занимавший деревню, ушел. Мы сменили его. Чрезвычайных происшествий не было.
— Вызвать председателя колхоза! — приказал я. — Потом собери сюда командиров рот!
С председателем колхоза, сухоньким бритым стариком, поговорил коротко. Объяснил, что мы выбрались с захваченной врагом территории, что несколько дней не ели.
— Надо накормить людей. Что можете дать?
Председатель ответил, что весь колхозный скот эвакуирован, в колхозе осталась лишь единственная телка.
— Зарезать! — сказал я. — Зарезать и раздать мясо хозяйкам. Пусть варят бойцам суп.
Председатель помялся.
— Товарищ начальник, она у нас последняя.
Я хотел прикрикнуть: «Исполнять!», но вместо этого сказал:
— И последнее надо отдавать. Отечественная война… Понимаете, Отечественная война!
Старик не без удивления покосился на меня. Не знаю, понял ли он чувство, вложенное мною — казахом, бывшим кочевником, бывшим пастушонком — в эти два слова: «Отечественная война».
— Зарежу, — согласился он.
Начали сходиться командиры рот. Первым пришел Филимонов. Он успел побриться. Шинель, что много раз была заляпана, забрызгана в скитаниях по месиву глухих дорог, тщательно вычищена.
Войдя, Филимонов, как положено строевику, припечатал ногу.
— По вашему приказанию явился.
— Садись, — произнес я.
И посмотрел на свои замызганные сапоги. Как я в таком виде — сгорбившийся, неумытый, раздраженный, не снявший шинели, полы которой поросли коростой грязи, не вытерший сапог, — как я в таком виде буду разговаривать с подчиненными? Я учил Мурина, учил командиров и солдат: «Являйся к комбату как к девушке, в которую ты влюблен!» А сам я?
Чуткий Рахимов угадал, должно быть, мои мысли.
— Товарищ комбат, не хотите ли умыться? Рукомойник во дворе.
— Спасибо, — сказал я. — Найду.
Взяв полотенце и мыло, я вышел во двор. Там погуливал сырой ветер. Низкие тучи, обложившие небо, сочились неприятной мокрядью: падали капли дождя и хлопья снега, мгновенно таявшие на земле. Бр-р-р… Непогодь гнала назад в тепло, в избу. Привалить бы сейчас голову к подушке, укрыться овчиной, закрыть глаза и полежать так, отбросив все заботы, хотя бы несколько часов.
Нет, Баурджан, нельзя! Я быстро разделся до пояса, оставшись полуголым под неприветным, холодным небом. В кожу будто впились иголки, она сразу покрылась мурашками. Сдержав дрожь, я провел ладонями по телу. Можно было пересчитать каждое ребро, как у изнуренной старой клячи. Живот стал таким впалым, будто присох к хребту.
Опоясав себя полотенцем, я шагнул к жестяному рукомойнику, висевшему на изгороди, но в этот миг из сеней вышла хозяйка — пожилая женщина, закутанная в теплый платок. В огрубевших, натруженных руках она несла ковшик и ведро воды.
— Погоди… Сама тебе солью.
Я снял ушанку, повесил на кол изгороди.
— А ну, лей… Прямо на голову, на спину.
— Простынешь. Пойдем в дом.
— Лей!
Жгуче-холодная вода, ковшик за ковшиком, полилась на голову, на спину. Вместе со стекающей водой уходило утомление, легче дышалось, появилось, как говорят бегуны, «второе дыхание».
Поблагодарив хозяйку, я стал насухо растираться полотенцем.
— Ты, парень, оголодал… Накормила бы тебя, соколик, да у самой только пустые щи. Пустых щец похлебаешь?
— Спасибо, похлебаю… Но немного погодя. Сначала займусь делом.
Я затянул ремень на гимнастерке, причесал гребешком мокрые волосы. Женщина спросила:
— Из каких же ты краев? Киргиз?
— Казах… Из Алма-Аты.
Таким вот — причесанным, умытым, в очищенных от грязи сапогах — я вернулся в горенку, где уже сидели командиры рот. Все мгновенно поднялись, вытянулись передо мной; Я подошел к разостланной на столе карте.