Волонтер свободы (сборник)
Шрифт:
Мира и тишины вкусить жаждут. Теперь вопрос об английской колонизации. Что ж, надо признать, господа, они идут проворнее нашего, и самой историей назначено именно России пресечь это наступательное движение.
Макшеев облизнул губы и приложил руку к груди.
Тут, Федор Степанович, все ясно как божий день, а замечание ваше, право, не может не фраппировать [20] , и мы приглашаем — не так ли, господа? — приглашаем вас рассеять наши недоумения.
Все обратились к Мертваго.
20
Фраппировать (от франц. — frapper) — поражать.
— Хорошо-с… Не имею обыкновения уклоняться, — пробормотал Федор Степанович, собирая складки на лбу. — Хорошо-с! Однако, господа, вот что… Все ли вы согласны с Алексеем Ивановичем и вот-с… вот-с с господином
— А почему? Почему же? — с несвойственной ему торопливостью ответил Бутаков. — Я всех приглашаю. Еще ни разу, кажется, не давал повода, а? — чтобы кто-либо нуждался в моих приглашениях. — Он быстро и с беспокойством взглянул на Шевченко и Вернера.
— Нет, не в согласии! — неожиданно крикнул Томаш Вернер и залился горячей краской. — Русские побеждали многих. Турок побеждали, персов, и нас, поляков, побеждали, и горцев Кавказа, кажется, побеждают. И что же? Что же получили сами русские? — Он будто задохнулся на мгновение, но тут же заговорил опять и все так же стремительно, как с обрыва, мешая русские слова с польскими, коверкая ударения. — Что победы? Кому принесли славу? Вам? Вашей империи? Нисколько, панове! Еще царь Александр сулил вам конституцию. Где она? Где ваши права? У вас, панове, нет прав, а есть одни указы! Слава? Какая ж, господа, слава? Нисколько! Вот нисколько! — Вернер ухватил пальцами правой руки мизинец на левой и яростно потряс обеими руками. Его худые, запавшие щеки пылали, вислые усы вздрагивали. — Вот! Вот! Вот! — Он все потрясал руками, зажимая кончик мизинца. — Какая слава? Завоевателей всегда проклинают. Человеческая кровь не окупается куском земли, гроши, отнятые у покоренного, не приносят славы. Так что же вы тогда завоевали? Что? Скажите на милость?
Господа! — Макшеев с грохотом опрокинул стул. — Что же это мы слышим, господа?
Вернер на мгновение увидел бледное, неподвижное лицо Бутакова и тут же почувствовал, как придавил ему ногу сапог Шевченко.
— Да как вы смеете… как вы… — прогремел Макшеев. И совсем тихо: — Нет, господа, я не принадлежу к тем, кто почитает себя патриотом оттого, что любит ботвинью, я не защитник и не оправдыватель крайностей… сами понимаете… Но, господа, — он возвысил голос, — я не могу допустить оскорбления…
— Довольно! Мы зашли слишком далеко! — Бутаков натянуто усмехнулся.
Наступило неловкое молчание.
Шевченко поднялся и вышел из-за стола. Он прошел несколько шагов, прислонился к фальшборту. Лицо у него было хмурое, замкнутое.
Большекрылые комары толклись над свечой, покорно гибли в пламени. Свеча горела, не колеблясь, хоть дверка и оконце каюты были настежь. Редкостная выдалась ночь.
— Выпьем еще? Оно и так не к спеху. Так вот, сударь мой, был у меня друг, задушевнейший друг и товарищ. Одаривает такими судьба единожды в жизни. Служили мы с ним в Кронштадте. Не знаю, как нынешние, а мы тогда живали артельно, по двое, по трое. Зимой, конечно, до начала кампании. Я из корпуса выпорхнул, он меня и принял как брата… Трубку? Вот моего табаку отведайте… Нынче-то я там, у Бутакова за столом, снова про друга моего подумал. И знаете что? Нечто сходственное в ваших словах с его мыслями услышал. Вот-с! И он и товарищи его, все, знаете ли, участники двенадцатого года, часто повторяли: за что же русские-то кровь свою проливали, за что жизни свои положили на полях Европы, освобождая ее от Наполеона? Свободу другим добывали, а у себя дома нашли прежнее рабство и прежние цепи. И впервые тогда открылась мне горькая участь отечества… А в тот год, как наводнение случилось, друга моего назначили в Гвардейский экипаж, уехал он в Питер. Я, бывало, чуть минута, лечу, как Чацкий. Славное было времечко, ах, славное!.. Слезу мою извините, не стариковская, тут совсем иное. Да-с. Ну, пригубим? За вас пью, дай бог родину увидеть… Вы вот нынче очень верно: нет никаких прав, а есть указы, и никто в России не знает, как она, судьба-то, завтра обернется. Тут, извините, я несколько в сторону, про Бестужева вам скажу. Что-с? Не-ет, он теперь в Сибири, в каторге, а повесили Бестужева-Рюмина. А наш флотский Бестужев капитан-лейтенантом был, ученым моряком. После восстания привозят Бестужева из крепости прямехонько в Зимний, к государю. Государь ему в лоб: "Послушай, Бестужев, ты человек дельный и умный. Ежели ты мне вот здесь сию минуту дашь слово, что я найду в тебе впредь не врага, а преданного слугу, то я немедля велю тебя выпустить". Понимаете? Немедля! Вообразите, что такое Николай-то Александрович в ту минуту восчувствовал? Да ведь он погибели ждал, о рудниках думал, о железах думал. Понимаете? У кого сердце не дрогнет? Какая душа трещину не даст? А он государю: мы для того и поднялись, чтобы всяк и каждый в России от закона зависел, а не от вашей угодности. Вот так и ответил! Слышите? "А не от вашей угодности"! Не от угодности верховного правителя, не от его прихмуренных бровей или улыбок, но единственно, чтоб от нерушимости закона, пред которым все равны. Вот как ответил-то он, Бестужев, в самую, можно сказать, поворотную минуту жизни. Понимаете?
Теперь вернусь. Друг мой ввел меня в дом Рылеева. Был я, как и все наши, готов ко всему, но только обошла меня судьба. Обошла, обманула. А зачем, к чему? В тот самый день, когда наши на площадь вышли, мне бы в Питере быть, а я зевал в кронштадтском карауле. Вот-с где я был тогда. И минула меня чаша сия, и казниться мне за то по гроб… Да. Ну что ж… После того и началось самое страшное. Пятерых повесили, остальных в каторгу увезли, такое случилось, такое крушение постигло, а я, а мы, которые уцелели, живем, служим, в море по весне пошли. Государь, убийца друзей моих, наших апостолов, государь смотр флоту делал, и я, подлая душа, старался, чтоб и на моем фрегате заслужили его благоволение. А ведь понимал, чувствовал, что погасло все, нет ничего, пепел один, как вот в трубке вот этой.
Преподлое время настало, душное, везде доносы, доносы, доносы, никто никому не верит, всяк каждого страшится. Это я давненько с Арала носа не кажу, а знаю, что и ныне все то же, да, верно, уж к тому и привыкнули. Словом, мрак опустился, мгла, паралич. Вдруг слышно: эскадра в Грецию собирается. Молодежь нашу вихрь подхватил: "Ура, Греция!" Вы мне в сыновья; может, и не помните: тогда Греция за свободу с турками билась. Что-с?.. А-а-а, это вы хорошо. Очень хорошо! "Где бьются за свободу, там и отечество"? Хорошо, очень хорошо!.. Ну, отправились. И, верите ли, полегчало на душе, вроде как искупление вышло. Турков в Средиземном поколотили, знатно поколотили, вашему покорному слуге за Наваринский бой Владимира пожаловали. Кажется, все хорошо. А? Однако слушайте.
Недолго после случилось — как бы это сказать вам? — случилось, батюшка, такое происшествие, что опять все во мне погасло. Служил у нас на "Александре Невском" мичман один. Стугой звался, такая фамилия у него. Этот самый Стуга за какую-то там малость, из пустяка и чепухи какой-то отхлестал боцмана Саврасова. А боцман — старик, еще с Сенявиным начинал. Сенявин? Гм… Впрочем, не буду, ежели я про Сенявина и про то и другое, ночи нам недостанет, а я нынче тороплюсь все высказать, на линию такую вышел. Ну-с, боцмана у нас почитали и матросы и офицеры, а тут его по мордасам, по мордасам ни за что ни про что. Разумеется, дело не диковинное, не впервой рожу чистят, однако, заметьте, все мы недавно из геройского дела, матросы еще в ажитации, горды, заслугу свою понимают, "Саврасыча? За что?" Четыреста пятьдесят душ было у нас нижних чинов, все до единого побросали корабельные работы (мы на якоре стояли), ушли вниз, в жилую палубу, без дудки, без команды. Затих наш "Невский". Капитан Богданович приказывает воротиться и продолжать занятия. Ни гугу, ни звука! Единодушие это умилило меня, ей-богу, умилило, но, признаюсь, и страшно стало: вот, думаю, полыхнет мятеж, такого натворят, святых вон. Однако тихо. Дело к обеду. Тут вышел наверх один, стал во фрунт, так и так, лепит капитану, покамест их благородие господина мичмана не уберут, не могем, дескать. Говорит эдак-то, а сам, видно, на самого себя диву дается, а Богданович, капитан, бледный, ни жив ни мертв, велит сигналом известить флагмана. Четверти часа не прошло, валят к нам с "Азова" баркас адмиральский, другой — с вооруженным караулом, Начальником эскадры был граф Гейден, вице-адмирал тогда, из таких, батюшка, роялистов, куда и королю, и такой "уставщик", что и генералу Аракчееву, кажется, фору дать мог. Ему-то и принесли матросы формальную свою жалобу. Натурально Гейден никакого внимания, щекой дернул, отрубил: зачинщиков арестовать. А наши матросики что же? Наши-то, спросите? К чести их скажу: бросились было отбивать товарищей. Да только не все, не дружно — горсткой. Их, разумеется, смели, затолкали гуда же, к зачинщикам, остальные стоят понурившись, дитяти малые, ей-ей, дитяти. Вздыхают…
Увезли, значит, одних, другие — покорность изъявили. Все, баста, Гейден суд нарядил. Михайло Петрович Лазарев… Имя знакомо? Громкое, доложу вам, имя во флоте. Трижды крутом света ходил, к Южной матерой земле плавал, подвиг великий, а у нас на эскадре начальником штаба был. Так вот, Михайло Петрович главным на суде, и судоговорение, знаете, к чему пришло? А вот слушайте. Каждого десятого на рею! А? Каково? Это сознаете, сколь душ! Сорок пять душ, сударь! Сорок пять! Вот вам и ученый моряк Михайло Петрович Лазарев, нынешний устроитель Черноморского нашего флота. Каково?
Наутро после приговора выстроили команду. "По порядку нумеров рассчитайсь!" Пошел расчет… Как до десятого доходит, так он и едва вымолвит, этот-то десятый, роковой свой нумер, а сосед сызнова начинает — "пер-вай", кричит, и так громко, знаете ли, получалось это "первай", так радостно, громко, и поехало дальше — второй, третий… Рассчитались. Десятым нумерам команда: "Два шага вперед — арш!" Вышли смертники, все сорок пять, как есть. И тишина на "Невском" гробовая. Слышите? Слышите, как сейчас тихо? А тогда вот так же. И… Нет, не так, не так, гробовая тишина. Нет, погодите, не повесили.