Волшебная дорога (сборник)
Шрифт:
Она уже подкладывала динамит из страстных слов под тяжелое обывательское здание серой обыденности, чтобы взорвать безмятежную скуку и лень мещанских вещей, чтобы вырвать человека из вечных спален, выгнать его с пропахших снами перин на бессонный простор, который уже начала творить жизнь по чертежам Циолковского и вычислениям Эйнштейна.
Она превращала слова в цемент, чтобы скрепить музыку и камень, грезу поэта и чугун, опутанные дымкой деревья на полотне Коро и якорь, лепет ребенка и двенадцатибалльный шторм, разорванный гневом рот Дантона и березовую рощу, плеск фонтана и жестикуляцию немого, тело бегущего бизона и танцующую ножку балерины, тяжелый взмах глухариного крыла и
И мне казалось, что в Офелию вселился Рильке или даже Эйзенштейн и начал склеивать облако с сапожной мастерской, гору с консерваторией, реку и ее волны с железнодорожной кассой, пихтовый лес с ломбардом, проселочную дорогу, небо и телеграфные столбы с фигурой средневекового рыцаря, грохот падающей воды с вечным молчанием мраморной статуи, песню со звездой, слона с лисицей, руку хирурга с музыкой Баха, пытаясь мыслью и чувством догнать жизнь, снова выскользнувшую из объятия фразы.
Она помогала мне писать роман не об отдельном человеке и не о семье, а о Вселенной, пойманной в силок нашего воображения, о будущем и настоящем, о скользящем мгновении и о тяжелом, как ртуть, времени, застывшем в глубоком колодце истории, скованном поистине космическим морозом. Она и пыталась разморозить все, что было заморожено, оживить все, что притворялось мертвым, будто слово это и была та живая вода, целебный секрет которой знают только русские народные сказки.
Увлекаясь, она забывала, что у солидной прозы с ее последовательностью есть свои законы и что только наивная поэзия способна на одну нить нанизать океан и слезу, обморок и мамонта, Шекспира и акушерку, шквал и часовщика, только что разобравшего часы.
Она и пыталась превратить наш роман в эту нить, как будто существует такая крепкая нить, способная удержать на себе Кавказский хребет и бабочку, неисчислимую тяжесть правещества, из которого возник мир, и мечту, не нуждающуюся в земном притяжении.
Она и писала вместе со мной пронизанный молниями роман, чтобы оторвать тебя, читатель, от твоих привычек, от земного притяжения, от зыбкой, как болото, постели, от мягкого кресла, чтобы отправить тебя вместе со своей мыслью к Магелланову облаку, к заменявшим танки боевым слонам Ганнибала, к дружинам Дмитрия Донского на Куликовом поле, в смоляные лодки Ермака, в шахты Донбасса, к формулам Эйнштейна и к душевному движению Микеланджело, умевшего даже холодный мрамор начинить грозой и страстью.
Но наступил такой день, когда она сказала:
— Все. Теперь можно поставить точку.
И в этот день я узнал от нее, что она собирается вернуться в XXII век, захватив с собой и меня.
— А Коля? — спросил я.
— Коля уезжает в научную командировку. За границу на полтора года. За это время много воды утечет.
48
О моем предстоящем возвращении в XXII век раньше всех почему-то догадались вещи. Они явно рассчитывали, что я их возьму с собой, — прихрамывающий стул, когда-то купленный в комиссионке, синий эмалированный чайник, только что прочищенный иголкой и весело горевший примус, старенький шкаф, кушетка, этажерка на бамбуковых ножках и, разумеется, мольберт, свысока посматривавший на другие предметы и не без основания считавший себя любимцем хозяина.
Пока я находился в том столетии, где вещи еще не превратились в расторопного и умного слугу и были частью неспешного существования, постоянно напоминая человеку, что они не продолжение его самого, а только привычные его желания, обретшие на всякий случай материальное бытие.
Недаром натюрморт — великое создание голландцев — пытался вытеснить из живописи другие жанры, намекая на странную особенность мироощущения многих поколений, когда человек через созерцаемую на полотне вещь пытался осознать мир и самого себя в этом мире.
Вещи были еще вещами, а не одетыми в жароустойчивые молекулы функциями — соперниками человека и в материальной и духовной сфере, заменившими и мускул и интеллект, правда не для самих себя, а для прогресса техники и науки.
Да, в вещах было еще много наивно-интимного и трогательного, на что первыми обратили внимание те же голландские художники, умевшие уловить скрытую поэзию домашнего очага и объяснить нам, что такое уют.
В моей захламленной комнате не было ни уюта, ни поэзии, ни порядка, но все же я привык к своим вещам, и вещи тоже ко мне привыкли. Я был всегда верен им и, переезжая на новую квартиру по объявлению об обмене в «Вечерней Красной газете», я всегда нанимал ломовика, чтобы доставить их в сохранности вместе с подрамниками и холстами, которым не удалось проникнуть ни в частные коллекции, ни в музей. Я не сбывал вещи барахольщику, шурум-буруму, даже в те дни, когда не на что было купить колбасы или крупы, чтобы сварить на примусе кашу, понимая, что каша не заменит мне утраченную вещь и что вместо каши я могу обойтись чашкой чая с куском ситного, обгрызенного за ночь тихой и деликатной соседкой — мышью.
Хотя я отнюдь не был голландским бюргером XVII века, но тем не менее между мной и окружающими меня вещами существовала подспудная связь, не имеющая ничего общего с гнусной страстью скупого рыцаря, но чем-то напоминающая любовный взгляд живописца, кладущего вещь сначала себе в душу, а потом уже на хорошо загрунтованный холст.
И вещи, словно чувствуя это, безмолвно просились со мной туда, где в них не было никакой нужды. Не мог же я им объяснить, не зная их языка, что мой удивительный транспорт — это все же не экспресс Ленинград-Будущее с багажным вагоном в конце длинного состава.
Я возьму с собой только то, что влезет в мой старенький, сшитый из брезента портфель, словно занятый у бухгалтера райпотребсоюза, и оставлю здесь все, в том числе даже картины, которые — если они только чего-то стоят — доберутся до будущего и без меня.
Брезентовый портфель с большим масляным пятном от забытого когда-то и раскисшего в нем бутерброда сразу забыл о своем скромном провинциальном обличье и не смог скрыть своего самодовольства не только от загрустивших покидаемых мною стен, но даже от меня. Из всего моего движимого и недвижимого только он один был выбран для столь необычного вояжа в будущее, чтобы там представлять мир вещей, оставшихся в далеком прошлом. Он явно заважничал, не Слишком охотно раскрыв свое чрево, чтобы принять кое-какие бумаги, удостоверение со множеством печатей от прописок и, наконец, рукопись романа, созданного мною в соавторстве с Офелией и не претендующей на авторские права русской природой, всегда безвозмездно помогавшей писателям, художникам и поэтам.
Брезентовый портфель заважничал и, как все зазнайки, был за это наказан. Пришла Офелия, увидела портфель, спросила надменно:
— Уж не хочешь ли ты взять с собой эту некрасивую, грубо сшитую вещь?
— А в чем же я повезу роман?
И в ту же минуту в Офелии проснулась капризная супруга покойного василеостровского Тициана, умевшего роскошно украсить не только огромные холсты, но и свою жизнь, словно после него не было ни Коли, ни двораколодца, ни поденной и плохо оплачиваемой работы машинистки, ни пахнувшей кошками лестницы, вечно погруженной в сумрак, ниспосланный в старые петербургские дома еще Достоевским.