Волшебный фонарь
Шрифт:
Вслед за этим так бабахнуло, что я руками прикрыл голову.
Я побежал через лес и бахчу. Я бежал так быстро, что огородные чучела в рыжих соломенных брылях, развевая лохмотьями, погнались за мной.
Но вот упала на лицо крупная, холодная, обильная капля, и сразу охнуло, завыло, и страшное черно-бугристое небо стало валиться на дальние хаты и сады.
Я добежал до первого городского дома и остановился.
Какая вдруг темень, и молнии все шарят и шарят, словно кого-то ищут в черных клубящихся тучах, словно это меня они ищут, а я здесь, под крышей.
Сначала было слышно, как взвизгнули и заревели водосточные трубы, и все содрогнулось
Дождь неожиданно стихал, слабея, и тогда слышно было, как свищет ветер, веером неся дождевую воду, но потом ливень снова срывался с неба, ударял по крышам, по стеклам. Постепенно этот долгий холодный ливень как бы смыл все, что было у меня на душе, и унес с ручьями воды, и сердце освободилось для дальнейшей жизни и действия.
Я быстро собрался и вышел из гостиницы, тосковавшей в запахе карболки. На базарной площади, переругиваясь, толпились мокрые извозчики, тотчас же повеселевшие при виде неожиданного пассажира, даже лошади оживились и вынули печальные морды из торб с овсом, ожидая, что именно их хозяина я выберу.
— Н-но, свирепые! Знают, с кем едут на станцию! — И, показав лошадям кнут, извозчик вольно покатил по длинной и прямой Александрийской улице.
Теперь уже мне не жалко было уезжать, ничто не окликало меня. Равнодушно, как на чужое, давно когда-то, в другой, забытой жизни виденное, смотрел я на серые, до костей облупленные домики, на мокрые, растрепанные палисадники с поникшими цветами, на обветшалых стариков и старух, покорно и безмолвно сидящих у ворот, уличных торговок у своих копеечных лотков с ирисками и семечками, на весь этот теперь такой жалкий, такой ненужный и смешной, отошедший от меня мир. Неужели я здесь жил, и все это было мое, и все, что я знал, было только тут?
Улицы уходили назад бесповоротно и, как казалось, навсегда.
Я уехал недалеко, в маленький, затерявшийся в лесах городок, и поселился в хате на березовой опушке, в палисаднике цвели золотые шары и гудели пчелы.
Какие это были долгие дни!
За хатой спокойно журчал в траве ручеек, он тут жил. Я разгребал старую траву, и там, по земляным бугоркам, ходили цветные мухи, железные мускулистые жуки и пыльные худые паучки на двенадцати ногах, они куда-то привычно торопились, сталкивались, иногда даже отпихивали друг друга и поспешно уходили в щели земли, замороченные суетой и заботами. И среди всей этой суматошной жизни, через все и сквозь все, молча, упрямо и беспрерывно, с вековечным терпением и твердой верой в свое дело, в выветрившейся, измученной пыли двигались муравьи. Я наблюдал их Великий Рыжий путь среди былинок и корней, я старался понять — куда они ползут, и зачем, и приходят ли они в конце концов к своей цели.
А днем я лежал на песке у заброшенной каменоломни, и в карьере, откуда выбирали камни, стояла желтоглиняная, нагретая вода, я купался и переходил в тень старых сосен, у меня была единственная книга «Рассказы» Брет-Гарта, и я ее читал и думал о Нике, и было знойно, душно, падали желтые хвоинки, и воздух становился как смола. Я лежал и смотрел на застывшие в небе, тихие, будто нарисованные, облака. Я сочинял ей письма, и в письмах все это было — и святые белые облака, и шуршащие легкие хвоинки, запах сосны и земляники, смолистый зной, и Брет-Гарт, и обессиливающая душу тоска потерянности. Эти письма оставались ненаписанными, как, наверное, всегда все самое больное остается ненаписанным и безвестным.
А потом
Пустынные улицы смиренно уходили вдаль, не с кем было перекинуться словом, не у кого было даже спросить, который час, только собаки бегали по пятам и молча, не лая, а как бы скорее удивляясь, хотели выяснить в конце концов, зачем ты ходишь тут, чужой и неприкаянный, никому не нужный, зачем оставляешь следы в пыли дороги.
Однажды, это уже было в августе, когда я вернулся, была черная ветреная ночь, леса не было видно, он шумел, и казалось, через него проходят длинные, бесконечные поезда. И вдруг я почувствовал безмерность этой ночи, вдруг понял, что не могу тут жить больше ни одной секунды, и надо мне снова ее увидеть и поговорить, может, все не так, может, я ее не понял или она меня не поняла, ведь это часто бывает, я слыхал, что это часто бывает.
Я быстро собрался и пешком ушел на станцию, и на рассвете уже влезал в красную теплушку товаро-пассажирского поезда, и на веки веков забыл эту станцию, и городок, и лес, тихий домик на опушке, одинокое, тоскливое лето, и только все, что передумал, перечувствовал в то лето, осталось в душе.
В теплушке пахло лошадьми, отрубями, чужой вольной жизнью. Я забрался на верхние нары и тотчас заснул, а когда проснулся, во все щели било красное солнце. Длинный товаро-пассажирский поезд, змеясь, полз в полях, иногда он останавливался, и тогда к вагонам подходили коровы и наивными глазами смотрели на пассажиров. Неожиданно паровоз дергал, коровы уплывали назад, и поезд двигался дальше, от разъезда к разъезду.
Вот и знакомая улица, сказал я. Домик с зеленым крылечком и георгинами в палисаднике, на чердаке до обморока кричит петух. И теперь еще ночью, во сне, среди окопов войны и тягостных собраний, вдруг вижу себя сидящим на этом крылечке, темном от дикого винограда.
Я потянул вниз кусок ржавой проволоки, и, будто проведенный в самое сердце, задребезжал звонок.
В дверях стояла старая бабушка.
— Уехала, уехала, — ехидно сказала она и вдруг заплакала.
— Куда уехала?
Бабушка оглянулась и прошипела:
— Фе-зе-у. — А потом спросила: — А что такое Фе-зе-у, ты не знаешь? Это очень опасно?
Дом будто приснился мне.
Те же комнаты с крашеными полами и светлыми дорожками, немая мебель в белых чехлах и пустынный солнечный свет в окне.
Узнаю перламутровую розовую раковину, которую мы слушали, замирая, вдвоем, вместе, слушали, как гудит и волнуется далекий, загадочный Тихий океан.
Трогательно висело на плечиках ее белое батистовое платье с красными пуговичками, легкое, воздушное, прелестное. А вот и кувшин с голубой лилией; казалось, лилия росла когда-то на клумбе в саду, а потом переселились в кувшин, чтобы быть в доме, ближе к ней…
На этажерке я узнал знакомые книги: «Гений», «Ключи счастья», «Один в поле не воин»… Это ее книги, над ними она плакала, смеялась.
Я долго стоял у высокого, в раме красного дерева, зеркала, казалось, она спряталась в его глубине и вдруг выйдет и рассмеется.
— Уехала, уехала, как только ты уехал, так и она, — скрипела бабушка.
Я ходил по комнатам. Еще слышен был ее голос, ее смех, музыка. Казалось, этот осиротевший домик только и стоит на земле потому, что она тут жила, росла, смеялась, плакала, капризничала, — утеха всех живших в нем. А теперь эта бредущая по пятам очумелая старуха, эти тикающие без цели часы. Для кого? Для чего?