Волшебный фонарь
Шрифт:
Я пришел к Нике.
Мама ее, в пенсне, с высокой, пугающей меня, напудренной грудью, сидела на крылечке и, задыхаясь, медленно курила длинную, тонкую, с голубым пеплом, папиросу, сладко пахнущую фармацеей.
— Вот наш ухажер, — радостно сказал сосед с личиком бурундука.
— Ну, какое ваше резюме? — сказала в нос мама, просматривая меня сквозь пенсне и дым странной папиросы.
— Жених и невеста, музыка играй! — сказал бурундук, и пестрая мордочка его так расцвела, что из нее можно было вырезать галстуки.
Ника
— Нет, как это вам нравится? — сказала мама.
— Гоп со смыком! — сказал бурундук.
Там, на Заречье, спят в траве красные и синие лодки, а одна зеленая на цепи колышется в утренней теплой, спокойной воде.
Мы стоим у старой крепостной стены, из расщелин которой растет бузина, и я кричу на тот берег точно так же, как давно, тогда, еще в той жизни:
— Ива-ан! Лодку-у!
А-а… у-у-у… — отвечает эхо.
И вот на том берегу из шалаша выходит с веслом на плече лодочник Иван.
На миг показалось, что ничего не было — ни моря, ни гор, ни общих собраний по чистке, ни пулеметной стрельбы и малярийных комаров, не было этих лет, а все стою мальчишкой на берегу милой, заснувшей гусиной речки.
Иван садится в лодку и сильными, привычными взмахами весел переплывает реку. Он тот же, в своем рваном соломенном брыле, с короткой глиняной люлькой в зубах.
— Что, не узнаешь, Иван?
Он приставляет ладонь к глазам и вглядывается.
— Нет, не признал.
— Так я же ученик вот этой школы.
Ах, сколько он перевозил учеников этой школы! И отцов их, когда они были учениками этой школы.
— Всех не упомнишь, — вздыхает Иван.
Старая, под красной черепичной крышей, школа тихо смотрела на реку глазами-окнами и долго-долго провожала нас, открываясь на каждом повороте реки.
Медленно проплывали скалы. У каждой было свое имя — Ксендзовская, Голова, Монах.
— Какими они стали маленькими, — сказал я.
— Нет, они всегда были такие, — сказала Ника.
Высоко на горе открылся костел с горящим крестом в небе, янтарные облака стояли над его куполами. Потом Барановичи — чернозатоптанный стадом берег, где всегда взбаламученная водопоем река. В давно прошедшие, будто в сказке существовавшие, времена стояла тут на солнечном припеке купальня, и ты с отцом впервые пришел к реке и почувствовал ее прохладный, тинный, донный запах. И ты, маленький, голенький, как таракан, на руках отца, закрыв глаза, закрыв растопыренными пальцами нос и уши, страшась страшного, нырнул в зеленоватую, бурную, горькую воду реки.
Медленно скользя по звенящей проволоке, реку пересекал накренившийся набок, старенький, замшелый паром, переполненный бабами, мальчишками, корзинами. Тот ли это паром, который перевозил нас? Шумный, галдящий, не успевал он подойти к берегу, как мы, встречаемые воплями тех, кто
Упруго твердый влажный трос гудит и ходит в руках, сначала в моих, потом в ее руках, перекинули через голову и через лодку, и снова он ушел, гудя, под воду, а мы поплыли дальше. Мальчонка пастух на крутом яру стрелял кнутом, провожая нас презрительным взглядом человека, уже с утра занятого делом.
И вот она — коса пляжа, кажется, знакомая, родная до каждой песчинки, но теперь, ранним утром, еще пустынно-холодная, темная от росы и чужая. На песчаных дюнах вырос кустарник, а за ним незнакомые хаты, еще дальше — новые фабричные трубы. Все изменилось.
Прошел мимо высокий, подмываемый рекой, с обнаженными корнями деревьев берег, на котором ярко-зелено светился травяной луг старого стадиона.
Сколько здесь было всего, как трогают сердце эти одинокие под небом, никем не защищаемые, пустые футбольные ворота! Где они — те, что кричали отчаянно, с мольбой: «Пас! Пас!»?
— Ты чего улыбаешься? — спросила Ника.
— Так, ничего, — говорю я.
Сильное и чистое утреннее солнце освещало на склонах белые улочки, бегущие к реке, осоку, по горло стоящую в зеленой воде, и потревоженных движением лодки прыгающих, булькающих маленьких жемчужных лягушек.
Детство мое проплывало мимо. Оно играло в высокой траве, бронзовое, лежало на горячем желтом песке, ходило стойкой вниз головой и вверх живыми пирамидами, оно свистело, бесилось, пинало по выгону мяч и тихо выплывало из камышей в челноке, с удочкой в руках, или вдруг выбегало с рогаткой и кричало: «Бей, не жалей!»
На берегах поднялась высокая трава, угрюмая, загадочная. Как в тоннель, мы въезжали в зеленый влажный сумрак Александрийского парка. Корявые ивы низко склонялись над медленно текущей водой. А над ивами стояли сосны до неба. И из темной синей глубины шел к нам гул леса, и о чем-то говорил, и куда-то звал.
Бесшумно легко несет река, сильно печет солнце, зыбко качается лодка над утонувшей осокой. Мы сидим рядом, я чувствую ее горячее, нагретое солнцем плечо, и кажется, навеки слиты, никогда не расстанемся, никогда не отойдем друг от друга. Не может этого быть, чтобы каждый из нас жил сам по себе, сам в себе.
Что же тогда будет вместо этого?
Река здесь была светлая, прозрачная, солнце просквозило ее до дна, и виден был каждый камешек.
Тихо светились желтые кувшинки, и водоросли жили в воде в спокойствии и забвении. Снизу головастики один за другим подымались к утонувшей пчеле, толкали ее и пробовали: «Э, да невкусно!» — и, жеманно вильнув, уплывали в свою речную детскую жизнь.