Волшебный фонарь
Шрифт:
Но в это время случилось так, что все стали разъезжаться. Пришел тот памятный, тот переломный тысяча девятьсот двадцать восьмой год, когда сразу всех потянуло в рабочие и крестьяне. И я тоже уже не мог жить спокойно, читать «Джунгли» и «Камо грядеши», ходить на свидания под желтым кленом, играть в лапту и в фанты, не будучи слесарем-лекальщиком пятого разряда.
Ах, как не хочется в пятнадцать лет быть непонятым! Может, после, лет через тридцать, это и можно, и даже, наверное, сладостно, но в пятнадцать лет ни за что не хочется ходить в непонятых.
Я вместе со всеми запел «По морям, по волнам, нынче здесь, а завтра там» и однажды в неслыханно прекрасное летнее утро ушел на вокзал, сел на крышу красной теплушки и уехал, как
…Долго я бродяжничал, зайцем ездил на поездах, а когда ссаживали, по шпалам ходил от города к городу, жил в ночлежках, в вагонах на запасных путях и, желая поскорее принять участие в индустриальных начинаниях, отмечался по биржам труда, пока наконец не осел в увлекательном городе Баку.
Каждый день, каждый день, еще в сумерках рассвета, на «кукушке» ездил через весь город в степь. Там, на последней станции, где рельсы упирались в пески, ждала линейка с крутобокими мухортыми конями, и, когда солнце освещало минарет, мы уже выезжали через «Волчьи ворота» туда, где одиноко и грустно маячила на гребне горы разведочная вышка в розовых песках. Когда ударил нефтяной фонтан, пески стали бурые, на солнце рыжие, а мы ушли дальше в солончаки, где нас мучили и обжигали южные норды. В город теперь мы приезжали, когда уже горели фонари, и, сняв на квартире брезентовую робу и умывшись, я надевал наглаженные брюки-чарльстон и рубашку-апаш и выходил на Приморский бульвар, пил пиво на «поплавке» и до тихой ночи гулял под чинарами, где из длинных черных рупоров волшебно говорило и играло радио Попова.
Нет большего одиночества, чем в годы отрочества, ранней юности, когда отрываешься от семьи и ласки матери и сестры тяготят и как бы уже не нужны, а другого еще нет. И ты один, сумбурный, неприкаянный, и каждый взгляд в сумерках на бульваре баламутит и зовет за собой. И никто не поможет, никто не разъяснит, только сам ты себе поможешь, сам постепенно все себе разъяснишь.
Они смеялись, хохотали, стояли кучками и в одиночку, принимали разные позы, поворачивались ко мне и смотрели вскользь или со значением, иногда говорили: «Молодой человек, а молодой человек, почему вы такой скучный? Такой ужасно сегодня грустный?» Но я никого не видел, из вечерней мглы глядела на меня Ника, ее широко расставленные серо-зеленые глаза и большой капризный рот. И именно это сводило с ума, и помнилось, и помнилось, и от этого уже никак нельзя было отделаться, да и не хотелось отделываться.
Когда у нас зацвела мимоза, я послал по почте золотистую веточку туда, где еще была зима, метель.
А потом я послал ей ландыш. Он был такой свежий, упругий, в капельках росы, и казалось, когда она откроет письмо, белые колокольчики зазвенят. А когда зацвела сирень, я послал ей лиловую пятерку, горькую махровую звездочку счастья.
Шел бурный тысяча девятьсот тридцатый, год «головокружения от успехов», и в уездах стало тревожно.
Весеннее поле маков похоже было на оранжевый сон, и всадники в косматых бараньих шапках веером на конях летели по этому оранжевому сну прямо на поезд, с ходу стреляя по окнам.
Поезд идет шибче, и ветер и выстрелы сливаются с хриплыми криками газавата и тревожно гудящим стуком колес, со стуком твоего сердца, когда вот так лежишь, прижавшись к полу, и думаешь: «Скорее, скорее!»
Наконец стрельба отошла в глубь степи, поезд затормозил, и стало тихо и жутко, слышен был жалобный писк ветра.
Великий мир покоя лежал на полях, на оливковых склонах дальних гор, и видны были кристаллические шапки снежных вершин, и в небе высокие сияющие облака. Я спустился по железнодорожному откосу и сорвал огненный цветок мака с длинными
Вот кому я под гипнозом южной ночи сочинил письмо-телеграмму. О том, как мы встречались, и кто я такой, на какой улице я жил, на тот случай, если она уже не помнит меня, и как ужасно помню я ее, и многое, о чем никогда не пишется в каблограммах.
Насупленный телеграфный старичок медленно и занудно прочитал послание, подергал себя за бородку, потом поднял очки на лоб и посмотрел на меня умудренными стариковскими глазками и, поняв то, что ему надо было понять, пробурчал: «Ну, ну», — опустил очки и стал считать слова, одновременно въедливо исправляя ошибки, издавая при каждой ошибке свист, словно лицом ударялся о препятствие. И теперь уже трудно было сказать, что для него главное — счет или грамматика, а я стоял независимо-наплевательский, гордый, что отправляю письмо-телеграмму, один в ночном порту.
— Слушай, дорогой, — сказал он наконец, — а об этом обязательно надо шуметь по телеграфу?
— А в чем дело?
— Заклеить в конвертик и интеллигентно отправить почтой уже нельзя?
— Нет, азбукой Морзе.
Капризный старичок покачал головой и сказал:
— Иосиф Прекрасный.
Я не знал, кто такой Иосиф Прекрасный, и я не понимал его колебаний.
Я видел, как разносчик телеграмм с маленькой кожаной сумкой выходит из белой колоннады почты, садится на старенький, ржавый велосипед и едет тихими, пыльными, заросшими бурьяном улочками, видел, как он подъезжает к зеленому крылечку и дергает звонок. «Кто там?» — «Телеграмма!» И в доме на минуту тишина, а потом беготня: «Телеграмма! Телеграмма!» Открываются засовы, подымаются крючки. Входит разносчик телеграмм, все испуганы. Смотрят на него и мать, и бабушка, и она. Он спокойно снимает форменную фуражку, расстегивает брезентовый плащ и, еще не показывая телеграммы, листает разносную книжку, что-то долго ищет там и, наконец, корявым, грубым ногтем указывает, где расписаться, и лишь после раскрывает свою маленькую потертую сумку и подает еще мокрый, пахнущий клеем, набитый тревогой азбуки Морзе, угрожающе толстый бланк. Разносчику дают гривенник, и он уходит. И только тогда начинают читать телеграмму, и ничего не понимают, опять читают, и опять ничего не понимают, пока, наконец, дикое ее содержание и сам отправитель не доходят до их оглушенного разума и они начинают смеяться.
Вечером приходят гости. «Слушайте, мы получили телеграмму». И ее читают вслух гостям.
На следующий день эту телеграмму показывают соседям, а потом несут читать родственникам на других улицах. «Дайте, мы ее покажем своим», — говорят те, и просят ее на время, и уже показывают своим соседям и своим родственникам.
И скоро весь городок уже читает письмо-телеграмму и удивляется.
Утреннее море, лазурное, спокойное, сливалось с небом. Толстые, голубоватые на солнце дельфины резвились, словно играли в прятки. А справа, совсем близко, проплывал золотым прибрежьем Кавказ и медленно надвигался обрывистой стеной, с белыми, в зеленых кущах монастырями и убегающими к вершинам гор острыми кипарисами.
Солнце сверкало и дробилось в окнах многочисленных, точно висящих в воздухе домов, и чувствовался нагретый, насыщенный райскими запахами воздух.
На улицах цвели розовыми огоньками олеандры и пламенели, душно благоухая, белые цветы магнолии.
На горе, в трапезной старого монастыря, угнездилась цирюльня, столик цирюльника с косым, мутноватым зеркалом был прислонен к стене с фреской «Тайная вечеря», и в сумерках трапезной казалось: двенадцать апостолов сидят в очереди на стрижку, и я был тринадцатым.