Воля к власти
Шрифт:
Всё это бедствие оказалось возможным, во-первых, потому, что сходная разновидность мании величия уже имелась на свете, а именно иудейская: коли уж пропасть между иудеями и христианами-иудеями однажды разверзлась, христиане-иудеи просто вынуждены были ту процедуру самосохранения, которую изобрёл иудейский инстинкт, запустить в ход снова и с последней степенью усиления – дабы сохраниться; во-вторых, потому, что, с другой стороны, греческая философия морали всё сделала для того, чтобы подготовить и сделать притягательным моральный фанатизм даже среди греков и римлян… Платон, этот великий соединительный мост распада, который первым ошибочно
Эти мелкие стадные добродетели ведут к чему угодно, но только не к «вечной жизни»: вывести их на сцену подобным образом, а заодно и себя вместе с ними, было, возможно, и очень умным шагом, но для того, кто не утратил способность смотреть на вещи здраво, такое зрелище всё равно остаётся уморительнейшей из комедий. Невозможно заслужить никакого предпочтения ни на земле, ни на небе, достигнув совершенства в образе мелкого и милого овцеобразия; при этом ты в лучшем случае останешься мелкой, милой и абсурдной овцой с рожками – если, конечно, не лопнешь от непомерного тщеславия и не оскандалишься своими замашками верховного судии.
Невероятная яркость красок, которыми расцвечены здесь все эти малые добродетели, – словно отблеск божественных качеств.
Природная цель и полезность всякой добродетели замалчиваются начисто; добродетель имеет ценность только применительно к божественной заповеди, к божественному образцу, только применительно к потусторонним и духовным благам. (Великолепно: как-будто и впрямь речь идёт о «спасении души»; хотя это было всего лишь средство «выстоять» – как можно с более красивыми чувствами.)
Закон, этот основательно и реалистически сформулированный свод определённых условий сохранения общины, запрещает некоторые действия в определённом направлении, а именно, в той мере, в какой они обращены против этой общины; община не запрещает образ мыслей, из которого подобные действия проистекают, – ибо те же самые действия, обращённые в ином направлении, ей необходимы, а именно – против врагов данного людского сообщества. Но тут на сцену выходит моральный идеалист и заявляет: «Бог зрит прямо в сердце: действие само ещё ничего не значит; надо вытравить враждебные мысли, из которых оно проистекает…» В нормальных условиях над этим бы только посмеялись; и лишь в исключительных случаях, когда община живёт абсолютно вне всякого понуждения вести войны за своё существование, к таким вещам могут хоть как-то прислушаться. И дают ход умонастроению, полезность которого невозможно предугадать.
Так было, например, при появлении Будды, внутри исключительно мирного и к тому же духовно утомлённого общества.
Примерно то же самое имело место и с первой христианской (она же иудейская) общиной, предпосылкой к возникновению которой стал абсолютно аполитичный характер иудейского общества. Христианство могло вырасти только на почве иудаизма, т. е. внутри народа, который в политическом отношении уже ни на что не притязал и вёл своего рода паразитарное существование внутри римского общественного уклада. Христианство пошло ещё на один шаг дальше: можно было «оскопить» себя ещё сильней, благо обстоятельства позволяли.
Говорить «любите врагов ваших» можно, лишь изгоняя из морали природу, ибо после этого природное «люби ближнего твоего, ненавидь врага твоего» в законе (и инстинкте) теряет всякий смысл; значит, тогда и любовь к ближнему
Откуда же берётся соблазн подобного оскоплённого идеала человечества? Почему он не претит нашему вкусу, как претит ему, допустим, представление о кастрате?.. Как раз в этом сравнении и кроется разгадка: голос кастрата нам ведь тоже не претит – невзирая на то ужасное увечье, которым этот голос обусловлен: ибо голос стал пленительней, слаще… За счёт того, что у добродетели вырезали все «мужские члены», её голос приобрёл женственное звучание, которого в нём раньше не было.
С другой стороны, стоит подумать о той ужасной суровости, опасности и неисповедимости, которую привносит в жизнь наличие мужских добродетелей, – о жизни, какую ещё в наши дни ведёт корсиканец или араб-язычник (и которая до мелочей схожа с жизнью корсиканца: даже песни эти могли бы сочинить корсиканцы), – и сразу понимаешь, до какой степени как раз самый грубый представитель человеческого рода может быть потрясён и захвачен вожделенным звучанием этого «добра» и этой «чистоты»… Пастушеский напев… идиллия… «добрый человек»: все эти образы сильнее всего действуют на воображение в те времена, [когда по улицам разгуливает трагедия].
Но тем самым мы раскусили, до какой степени и сам «идеалист» (идеал-кастрат) происходит из совершенно определённой действительности и отнюдь не является просто наивным фантастом… Ибо он-то как раз приходит к познанию того, что для нужной ему реальности столь грубое предписание запрета на определённые действия не имеет никакого смысла (потому что инстинкт именно к таким действиям в нём ослаблен длительным отсутствием упражнений, отсутствием понуждения к упражнению). И тогда этот кастратист формулирует сумму новых условий существования и самосохранения для людей совершенно определённого вида: в этом он реалист. Средства для его самостатуирования те же самые, что и для более древних легислатур: апелляция ко всем и всяческим авторитетам, к «богу», использование понятия «вины и наказания», – т. е. он пускает в ход весь инструментарий старого идеала, только в новом истолковании, – вину, например, представляет делом более сокровенным, внутренним (допустим, в виде угрызений совести).
На практике подобная разновидность человека погибает, как только перестают наличествовать исключительные условия его существования – своего рода Таити, островное счастье, каким и была жизнь малоприметных евреев в провинции. Их единственный природный противник – это почва, из которой они произросли: против неё им приходится бороться, ради этой борьбы им приходится снова взращивать в себе аффекты нападения и обороны; их противники – приверженцы старого идеала (эта разновидность вражды великолепно представлена отношением Павла к иудейству, Лютера – к священническому аскетическому идеалу). Самую мягкую форму этого соперничества, безусловно, явили первые буддисты: пожалуй, ни на что не тратилось больше труда, чем на их стремление обескровить и ослабить враждебные чувства. Борьба против чувства вражды, похоже, становится чуть ли не первейшей задачей буддиста: лишь поборов это чувство, можно обрести мир в душе. Вызволиться, но без мстительной злобы: это, впрочем, предполагает удивительно размягчённую и подслащённую разновидность человечности – святость…