Вообрази себе картину
Шрифт:
Александр расхохотался.
— Смотрите, — издевательски сказал он, глядя на отца сверху вниз, — как человек, который собирается переправиться из Европы в Азию, растянулся, переправляясь через комнату.
Александру было в ту пору лет девятнадцать.
Ко времени, когда ему исполнилось двадцать два года, он усмирил восстания на севере вплоть до Дуная, стер с лица земли город Фивы и заставил Коринфскую федерацию провозгласить его правителем всей Греции. Собрав армию из тридцати двух тысяч пехотинцев и пяти тысяч конников, поддерживаемую флотом в сто шестьдесят кораблей, он пересек Геллеспонт и вторгся в Персию, положив начало чреде обширных
Аристотель с ним не пошел. Это решение он числил потом среди самых разумных за всю свою карьеру. Он порекомендовал Александру своего племянника, Каллисфена.
В эту экспедицию отправилось и множество молодых ученых, связанных с Аристотелем и исправно присылавших ему исторические сообщения и описания, рисунки и даже, когда удавалось, собранные ими образчики животного и растительного мира, которые в Греции не встречались. Аристотель добавлял их к своему музею естественной истории и вносил в каталоги, разбитые на филюмы, рода и виды — такова была изобретенная им биологическая классификация, — вообще он был очень занят организацией и поддержанием своего Ликея, пересмотром созданных им ранее основ теории музыки и неустанным накоплением идей, кои вошли затем в его «Физику», «Логику», «Метафизику», «Политику», «Первую аналитику», «Вторую аналитику», «Никомахову» и «Эвдемиеву этики» и, возможно, также (у нас не имеется на этот счет решающих документальных свидетельств) в «Предпосылки о добродетели», не говоря уже о таких незначительных сочинениях, как «Топика» и «О софистических опровержениях», к которым он возвращался время от времени, ну и, конечно, в его «Поэтику».
Его племянник Каллисфен, философ и историк, был назойливым педантом, склонным перебивать собеседника, неспособным оного выслушать и не желающим с ним соглашаться. Александр его казнил.
От Олимпиады Александр регулярно получал бранчливые письма, неизменно содержавшие жалобы — главным образом на его регента Антипатра и на стеснения, которые тот ей чинит.
Александр был сверх обыкновенного привязан к матери и никогда не выказывал желания снова свидеться с нею.
Мать требует слишком высокой платы за те девять месяцев, на которые она приютила его в своей утробе, пожаловался он однажды своему доброму приятелю Клиту Черному, который спас его от смерти в битве при Гранике и которого Александр в скором времени убил в припадке пьяного гнева, с близкого расстояния метнув ему в грудь копье, о чем очень потом сокрушался.
— Освобожусь ли я когда-нибудь от моей надоедливой матери? — громко вопрошал Александр.
Клит Черный покачал головой.
— Только если другая Олимпиада поможет тебе с этим.
Когда известие о смерти Александра достигло Греции, среди немногих мер, предпринятых Олимпиадой для присвоения власти, было и убийство его полоумного полубрата, последнего из оставшихся в живых Филипповых сыновей.
Она отпраздновала свой краткий, продлившийся около года триумф оргией убийств и была в свой черед убита родичами ее жертв.
В 332 г. до Р. Х. Александр через Палестину прошел из Вавилона и Сирии в Египет, где назначил себя фараоном, а в Афины просочились слухи о найденной им дорогой иудейской Библии, в первых стихах которой содержалась теория сотворения мира. Аристотель выяснил подробности и сразу понял, что эту теорию ему превзойти не удастся.
То, что ему о ней рассказали, выглядело настолько простым, что Аристотель разозлился — как же он первым до этого не додумался? Да будет свет, и стал свет. Чего уж проще?
Вот и все, причем в горстке стихов.
В начале сотворил Бог небо и землю.
Почему он сам так не сказал? Насколько это яснее, чем Неподвижный Движитель, или Немыслящий Мыслитель, или Первый Неподвижный Движитель его собственной путаной космологии. И насколько короче.
Приходится отдать должное этим евреям, кем бы они ни были, негодуя на них, думал Аристотель. Как долго удастся сохранить все это в тайне от учеников?
Пожилой человек, создавший теорию, которая многие годы грела ему душу, с течением времени, сознавал Аристотель, начинает все меньше заботиться о ее истинности и все больше о том, чтобы ее принимали за истинную, а ему самому воздали за нее почести еще при жизни.
И вот в самый неподходящий момент невесть откуда выскакивает эта чертова еврейская Библия.
Он понимал, что против еврейской Библии его «Метафизике» не устоять.
У него было теперь больше причин для уныния, чем даже у Платона.
И отменные причины для того, чтобы стать антисемитом.
Аристотелева «Метафизика» с ее теорией бытия была ключом ко всей его философии, и всякому, кто желал понять его как философа, следовало начать с изучения этой книги.
Авиценна, великий арабский ученый одиннадцатого века, говорят, прочитал «Метафизику» сорок один раз и ни слова в ней не понял.
Аристотель впал по поводу Библии в затяжную депрессию и заговаривал об этой книге чуть ли не с каждым встречным. Следы этой мучительной травмы и сейчас еще заметны на лице, написанном Рембрандтом.
Подобно всякому добросовестному писателю, Аристотель вовсе не желал увидеть, как его труды пойдут прахом — хороши они или дурны, правильны или неправильны. Даже если бы он додумался до пришествия Шекспира, он все равно цеплялся бы за свою «Поэтику». Коперник, Галилей и Ньютон, возможно, и заставили бы его призадуматься, однако он все равно опубликовал бы свои соображения относительно небесных тел, ибо они были лучшими, какие ему удалось измыслить, и звучали правдоподобнее того, что говорилось по этому поводу вокруг.
Сказанное им относительно рабов и женщин можно бы и пересмотреть, хотя изложено оно было так гладко, что и Платону бы сделало честь.
«Даже женщина может быть достойной, даже раб, — написал он в своей „Поэтике“, рассуждая о характерах в трагедии, — хотя о женщине можно сказать, что она существо низшего порядка, а раб и вовсе ни на что не годен».
Для консерватора вроде него это была довольно либеральная мысль.
Критики Аристотеля забывают, что он любил двух женщин — жену и любовницу, а после смерти освободил своих рабов, чего, как он небезосновательно полагал, не скажешь даже об Аврааме Линкольне.
Он слишком много писал. Он и сам мог бы составить длинный список сделанных им дурацких утверждений и радовался только, что никого из его знакомых подобное желание не посетило.
Одна ласточка, написал он, еще не делает лета.
Почти никто не похвалил его за эту фразу; впрочем, сама фигура речи, и он это сознавал, стала замшелым штампом уже к тому времени, когда он вставил ее в свою «Этику».
«Никому не по силам вечно водить за нос всех людей сразу», — говорит он в «Поэтике», а многие ли американцы помнят, что эти слова принадлежат ему?