Вопреки всему (сборник)
Шрифт:
Добирался Куликов до деревни на перекладных, несколько раз его останавливали патрули, но бумага с двумя командирскими подписями и синей печатью действовала безотказно, патрули брали под козырек и желали пулеметчику доброй дороги.
Последние три километра до деревни он шел пешком, помогая себе клюшкой, вырезанной в кущах госпитального парка, часто останавливался, переводил дыхание, вытирал лицо рукавом гимнастерки. Неведомо, что вытирал — то ли пот, то ли слезы, то ли еще что-то, очень горькое, обжигающее губы и рот.
Отмечал с печальным
И если в Башеве есть солдаты, списанные по ранению, то пользы от них никакой, они либо без ног, либо без рук, либо вообще без внутренностей: все врачи в госпиталях выхолостили…
Не замеченный никем, хотя странное дело, в деревнях всегда все замечают, — Куликов подошел к своему дому, увидел во дворе сгорбленную седую старушку, безуспешно пытавшуюся топором расколоть ощетинившуюся короткими неприятными сучками чурку, и не сразу понял, что это мать, мама, а когда понял, то прошептал скорбно и тихо:
— Мама!
Хоть и тих был его шепот, — не шепот, а шелест, движение воздуха в воздухе, — а мать услышала, точнее, почувствовала, что рядом находится ее сын, откинула топор в сторону и выпрямилась.
Она видела и одновременно не видела сына, солдат с костылем в руке и с мешком за спиной быстро расплылся в слезном тумане, уже и не различить его, только что был солдат — и не стало служивого. Мать издала раненый горловой вскрик и медленно начала оседать на землю. Куликов кинулся к ней, подхватил, удерживая на весу, подивился, какое у матери легкое тело.
— Мам, ты чего? — прошептал неожиданно обиженно. — Ма-ам! — воскликнул он, как в детстве, отметил про себя собственную беспомощность, — фронт научил его запоминать все, что попадается на глаза, всякую деталь, и прогонять через самого себя, через собственный фильтр, а потом уж действовать. — Ма-ам! — громко, едва ли не во весь голос завопил он.
От этого отчаянного вскрика, всколыхнувшего воздух, мать очнулась — от такого вопля, не вопля даже, а настоящего природного сотрясения, хотя и рожденного инвалидом, не очнуться было нельзя, мать застонала, зашевелилась и, вглядевшись в лицо человека, державшего ее на весу, поняла, что это действительно ее сын. Впившись зубами в нижнюю губу, выдавила из нее кровь и прошептала едва слышно:
— Вась, это ты?
— Я, мам, я.
— А мы тебя похоронили и уже отпели — батюшку из города специально приглашали…
— Значит, долго буду жить.
— Ой, Васёк, дай Бог, чтобы так оно и было, — мать стерла с губ кровь, неверяще закрыла глаза, потом открыла вновь. — Неужели это ты? Живой…
— Живой, мама, хотя и был похоронен, даже могила есть — что было, то было.
— Васёк, Васька, Васенька мой… Ох! — мать помотала головой — не могла поверить тому, что видела (вернее, кого видела), морщинистыми пальцами отерла глаза, глубоко, слезно вздохнула: — Спасибо Матери Божией — жи-ив… Я ей каждый день молилась.
— А с похоронкой, мам, старички наши намудрили. Не разобрались, отдали бумаги в штаб, а те их в Башево и спроворили. Поторопились.
Как был ранен, как посекли его немецкие пули и осколки, где чего в организме изуродовали, Куликов рассказывать не стал — незачем знать это матери, так ей спокойнее будет, не станет лить лишние слезы. И односельчанам знать это необязательно, поскольку, что будут знать они, непременно узнает и мать — бабий телефон в бестелефонной деревне работает, как часы.
— Ах, мама, мама, — совсем по-детски вздохнул этот большой, уже сильно обожженный войной, хотя и очень молодой мужик, поставил мать на землю, прижал к себе, будто ребенка, хотя детские чувства роились именно в нем, а не в матери. Все мы дети, пока живы наши мамы, это закон.
Даже для тех, у кого уже седые виски, — закон.
Вечером в хату Куликовых набилось много народа — в основном женщины, из мужчин в Башеве был только один, вернувшийся с войны нашпигованный осколками, без ноги, но ему совершить путешествие с другого конца деревни было непросто, и он не стал его совершать, поэтому в доме собрались одни женщины, из мужского пола присутствовали лишь четверо пацанов разного возраста.
Вопрос у пришедших баб, у всех до единой, был общий, его повторяли как заклинание:
— Ты моего мужика в окопах не видел? А ежели видел, то как он там? Живой?
Нет, никого из земляков Куликов на фронте не встречал, не знал, живы они, пребывая в молотилке войны или нет, он даже обнадежить женщин не мог, хотя ему очень хотелось, — просто не имел права на это… Потому и отвечал мрачно, односложно:
— Не видел… Не попадался — народу-то на фронте ох как много, не сосчитать. Так что прости меня, тетка Елизавета… И ты, тетя Дуся, прости. И ты, Аграфена Федоровна…
И так далее.
— Останешься здесь, помогать нам в колхозе, али как? Каковские у тебя планы?
— Да планы эти не я определяю, а начальство. Оно вот там сидит, — Куликов потыкал пальцем в потолок, вздохнул, — не добраться. Определяет, кому куда ехать. Знаю только, что вновь окажусь на фронте. Предварительную комиссию прошел, здоровье мое одобрено — к военной службе годен.
— Тогда, вернувшись на фронт, поглядывай, Толя, там по сторонам: вдруг моего Петра Егорыча увидишь… Передай ему, что живем мы тут не очень, но держимся и держаться будем, сколько надо, лишь бы он фашистов лупил в хвост и в гриву.