Вор, шпион и убийца
Шрифт:
Она достала из сумочки бутылку водки, я принес стаканы, мы сели за стол, выпили, закурили.
Я лихорадочно соображал, как бы от нее избавиться. У нее были красивые плечи, великолепное тело, умопомрачительные бедра, все так, она была очень привлекательной, очень сексуальной, но, боже правый, это была Лиса! Сама Лиса! Я струсил не на шутку. Она сидела напротив, одетая в порфиру и багряницу, украшена золотом, драгоценными камнями и жемчугом, и держала золотую чашу в руке своей, наполненную мерзостями и нечистотою блудодейства ее, и улыбалась, не сводя с меня взгляда. Весь запас провинциального жизнеспасительного лицемерия поднялся из глубин моей души и вопил, требовал, чтобы я немедленно что-нибудь придумал. Я ничуть
Пепельница наполнилась. Я вынес ее в кухню, вытряхнул окурки в ведро, обернулся, почувствовав, что Лиса стоит за спиной, она вдруг прижалась ко мне и проговорила, глядя снизу вверх на меня своими красивыми блядскими глазами, полными слез:
— Не прогоняй меня, пожалуйста.
Я наклонился к ней — и вдруг чихнул. Потом еще раз, еще и еще.
— Вот видишь, — прошептала она. — Это знак.
Когда ей было двенадцать, мать отдала ее мужчине, которого пыталась удержать любым способом. Но Лиса на мать не обижалась — тот мужчина научил ее всему, и он был превосходным любовником: «Ты знаешь, что такое оргазм? Впервые у меня это было с ним». В шестнадцать с небольшим, уже беременная, она вышла замуж за могучего красавца и отпетого негодяя, который бросил ее через три месяца и уехал черт знает куда. Она родила дочь, окончила техникум и работала товароведом в горторге.
Под утро она наконец спросила:
— Ты любил ее? Жену свою — любил?
— Не знаю, — честно ответил я. — Мне было хорошо с ней, но я не уверен, что это была любовь. Иногда я думаю, что не способен на любовь. Когда она умерла, мне стало стыдно. Мне и сейчас стыдно, когда я думаю о ней, но не уверен, что это любовь…
Похоже, она не ожидала такого ответа.
— Все вы, мужики, козлы, — наконец беззлобно сказала она. — Давай-ка баиньки.
На следующий день я ждал ее, и она пришла.
— Ты хоть жрал что-нибудь? — спросила она. — Нет уж, давай-ка я сама приготовлю.
Через неделю я дал ей второй ключ от квартиры. Она принесла халат, тапочки и зубную щетку. К моему возвращению готовила ужин — у нее это неплохо получалось. Иногда мы ходили в кино. Ее звали Ксенией — я называл ее Сеней, и ей это нравилось. О нас судачил весь городок. На меня смотрели с изумлением, но вопросов не задавали. По выходным мы занимались сексом где придется — на полу в тесной прихожей, в ванной, в кухне. Я наконец-то понял, что имеется в виду, когда о женщине говорят «отдается»: Лиса отдавалась всем телом, словно пытаясь стать частью меня, отдавала себя всю, всю, и если бы у нее была душа, то она, наверное, отдавалась бы и всей душой. Я упивался ею, а ей — ей хотелось нравиться мне. Она пыталась читать новеллы Сервантеса, который мешал нам заниматься сексом на тахте: желтые тома расползались от тряски. Она пыталась слушать музыку, которую слушал я. Она сменила прическу и перестала нещадно краситься.
После ужина я читал ей вслух «Анну Каренину». Пришлось довольно долго растолковывать смысл эпиграфа, слова Апостола, которые Толстой предпослал роману: «Мне отмщение, и Аз воздам», а потом дело пошло. Каждый день мы читали пять-шесть страниц, а то и больше. Сеня была очень сентиментальной: судьба Анны трогала ее до слез.
Я старался не думать о будущем, понимая, что его у нас нет. Жил, замерев в настоящем, боясь неловким словом или движением запустить какие-то страшные часы.
Это продолжалось больше двух месяцев.
Сеня
— Нет, — прошептала она. — Так не должно быть, и ты это сам понимаешь. Должен понимать.
Утром она снова приняла ледяной душ, тщательно оделась, собрала свои вещи — халат, тапочки, зубную щетку — и ушла.
После обеда я вышел прогуляться и обнаружил на входной двери последний привет от Сени. Дверь была обита чистым желтым электрокартоном, на котором она оставила свой поцелуй — отпечаток густо напомаженных губ. Ей пришлось опуститься на колени, чтобы оставить отпечаток в том месте, ниже дверной ручки. До той минуты я все еще не верил во все то, что она наговорила, во все эти убийства, а тут понял, что она говорила правду, и чуть не закричал от ужаса. Вернулся в квартиру, схватил мокрую тряпку и принялся тереть картон, проклиная на чем свет стоит Сенину сентиментальность, тер и тер, пока на двери не осталось и следа этого душераздирающего поцелуя.
Суд приговорил ее к четырнадцати годам исправительно-трудовых лагерей.
Через два года она погибла в колонии: в драке лесбиянок ей перерезали горло куском стекла.
А вскоре электрокартон на двери я заменил черным дерматином.
Сегодня мне кажется, что Сеня правильно поняла слова Апостола. То есть она поняла эти слова, конечно, в противоположном смысле, ошибочно, как будто вывернув подлинный смысл наизнанку, но иногда горячее человеческое «наизнанку» ближе к правде божьей, чем правота тех, кто не способен любить…
К тому времени я уже мог сочинить репортаж о посевной или очерк о передовом рабочем, не выходя из редакции, не встречаясь с героями, вообще в глаза их не видев ни разу: достаточно было двух-трех имен, двух-трех фактов и цифр, а эти сведения можно было узнать по телефону, позвонив секретарю парткома или председателю профкома, — остальное составлялось из готовых штампов. Меня уже не тошнило от этих текстов: привык. Я знал наизусть все семь колхозов и три совхоза в нашем районе, по многу раз побывал на всех фабриках и заводах, в школах, магазинах, во всех сельских домах культуры, заполнявшихся лишь раз в год, когда там проводилось отчетно-выборное собрание колхозников, побывал в суде, прокуратуре, даже тюрьме, где заключенные, занятые выпуском садовых насосов, боролись за звание «ударник социалистического труда», потому что звания «ударник коммунистического труда» они — большей частью убийцы — были недостойны, и даже в военкомате побывал, когда районному военкому вручали медаль за спасение семьи, которую этот могучий майор одного за другим — пятерых — вытащил из горящего дома.
После церемонии награждения военком угостил нас выпивкой. Разговорились. Майор стал рассказывать о молодых мужчинах, которые приходили в военкомат с просьбами отправить их в Афганистан, вспомнил, как в шестидесятых люди просили отправить их во Вьетнам, потом в Анголу…
— Скучно им, — сказал майор, — от скуки — хоть на войну…
— Время такое, — сказал кто-то. — Плоскогорье…
Брежневское безвременье — с особенной остротой оно чувствовалось в маленьких городках, где людей согревало неживое тепло, выделявшееся при гниении истории. Время как будто увязло в яме со смолой. Яд безвременья был разлит в воздухе, и стихотворение Тютчева «Mal’aria» казалось мне тогда чем-то вроде эпиграфа к эпохе: