Ворон белый. История живых существ
Шрифт:
– …бабу, лысого или бороду можешь, если руки чешутся. Но остальных чтоб – ни–ни. И так чуть дело не сгубили. – Голос, звучавший приглушенно и вместе с тем густо, явно искаженный сводами подземелья, показался мне неопределенно знакомым. – Это живец же, чудила. Жерлицу на щуку ставил?
– По молодости было дело. – Второй голос, вытекавший из потаенной кельи, был сух и неприятен, как запах горящей урны.
– Ну так эти – плотвица на тройнике. Щука придет, живца – хвать и на крючок сядет. А из плотвицы только кишочки брызнут. Твое дело – смотреть, чтобы живец хвостом бил. На дохлого – кого возьмем?
– Не пойму я. Корысти черной в деле вашем вроде нет, а и жалости в вас, сострадания или милости какой – тоже не видать. Точно завод человечий у вас кончился: все, дальше некуда – гиря д полу дошла. Думал про себя, что я уж на краю, одной ногой в бездне, а вы вона… Мне до вас еще на семи трамваях ехать.
–
– И впрямь мне речи ваши не по уму, – сознался сухой и неприятный голос. – А только лучше было б понимать. Чтоб по резьбе дело шло, а не поперек. Иначе вроде бы не по–артельному. Иначе резьбу–то и сорвать недолго. Лукавы больно вы, точно черт из пекла…
– Ну что ж, мой ад всегда к твоим услугам. Однако обязанности будем разделять. Как говорил один чудила, наше дело – сеять, бабье дело – прясть.
И тут в студеном подземелье меня обдало жаром – я, наконец, узнал голос, что–то поначалу смутно мне напомнивший. От накатившей обжигающей волны меня качнуло, и под ногой предательски хрустнула каменная крошка. И в тот же миг мой рот зажала чья–то рука, огонек свечи задавили чьи–то пальцы и кто–то, крепко охватив, повлек меня в бархатный мрак бокового коридора. «Тс–с… – змеею прошипел в ухо Князь. – Тихо…» И мы растворились во тьме. Нас не стало.
Поднимись во всю свою боль, распахни объятия во всю любовь, закружи, загуляй во всю страсть, засей мир своей радостью, напои слезами и так войдешь в бессмертие. А там, войдя, смотри уже – куда дальше… Это сияние исходило от Князя, я видел его не взглядом, но внутри себя, оно было жемчужного цвета, и я ощущал его всем существом, став вдруг чрезвычайно чувствительным к эфирным эманациям воли. Должно быть, таково было последствие потрясения, пережитого в ту секунду, когда Князь, неслышно подкравшись сзади в каменной норе, сгреб меня железной хваткой и уволок в окончательный мрак. Должно быть, так естество мое ответило на мнимый предсмертный миг, явив подавленные разумом возможности.
Одновременно я ловил и другие излучения, два ясно, остальные – фоном, дальним бликом, белым шумом: одно – холодное, иссиня–черное, скользкое, как угорь, другое – желеобразное, глухое, мерцающее вкрапленными в дымчатый студень стальными блестками. Первое как бы говорило: культура, самобытность, долг – попсня! Вперед, за жирной новизной – из духа в материю, из бездны на отмель, от традиции к пошлости… Второе изъяснялось иначе: все дрянь – что было и что будет. Нам ли не знать – ведь мы прожили навылет времена, когда даже светлое будущее становилось прошлым… Оба они, оскорбляя неправдой землю, удалялись и затихали. А через мгновение пропали все, включая и жемчужное сияние моего брата. Дар тонкого чувствования иссяк.
Вероятно, то, что я испытал, Брахман и называл в своей практике состоянием приема. Но он, в отличие от нас, покорных притяжению земли, умел входить в него по своему желанию, снимая защиту, чтобы экран не отражал волну… Надо заметить, это была очень уязвимая позитура – в ту короткую минуту, пока я ощущал все то, о чем сказал, я был беспомощен. Чудовищно беспомощен. Во всем и окончательно. Беспомощнее может чувствовать себя, пожалуй, лишь дама с непросохшим маникюром.
Без свидетеля
Этот лес был сродни врожденной мощи Зверя. Он словно отвечал его природе – если где–то Зверю и пристало обрести логово, то только здесь, среди вековых дубов, стройных, как сосны, и высоких, как самые высокие ели, среди замшелых узловатых корней, змеясь, выползавших из склонов оврагов, в густых зарослях орешника, на земле, затянутой ясменником и лапчатой снытью. В высоких кронах тут играло солнце, подвижными пятнами, как сквозь живое решето, достигая лесной подстилки и озаряя на прогалинах
Вокруг леса по холмам и лощинам стелилась степь. Земля была здесь обжита человеком, усмирена, обустроена по своему удобству, и только дикая пуща, разбитая многоверстными балками на три массива, стояла неколебимо в своей первородной дикости, ощетинясь на весь переменчивый мир, как матерый еж на свору цуциков. Не будь лес заповедным, добрался бы и до него топор. Да, собственно, уже визжала в селе на краю северного массива лесопильня, изводя помалу дубы на паркет, и еще две заготконторы пощипывали тут и там чащобу под видом санитарной рубки, расчистки бурелома и обустройства просек.
Лесопильню Зверь истребил первой. Не потому, что скрежетала, а в назидание: помни свое место, излюбленная тварь, оно в лоне сущего, а не в отдельных хоромах новой природы, построенных тобой поверх сметенного создания Единого, дарованного разом всем. Людей убил, но без услады: Зверь стал другим, он перерос радость убийства, как перерастают детство. Ведь ребенок – самое жестокое существо, его изуверство ужасно, потому что дети не знают границ. Они совершают мерзость по неведению, лишь затем, чтобы потом, дай Бог, раскаяться, понять, как были слепы. И, прозрев, не повторить. Зверь прозрел и потому убил рабочих у звенящих пил и складских трудяг без лютости – люди, бывшие на лесопильне, жили ложным знанием и страшились смертного часа. К тому же Зверь сознавал теперь, что если кто–то из людей спасется, ускользнет, то придут по его указке другие, неподкупные и строгие, кто одолевает страх и готов истребить его самого, даже не задумываясь, по силам ли им это. Зверь сам не знал страха, кроме страха перед Единым, явившим ему однажды свое лицо, но без нужды не спешил связываться с теми, кто его не знал тоже. Так человек не спешит садиться на муравейник и гладить вздыбившего шерсть кота, хотя вполне способен задавить его, сломать влажно хрустящий хребет.
Он, Зверь, служил Единому, и, если Тот призвал его такого, значит, он нужен Ему таким.
Зверь чувствовал, что направление его пути – не случайный выбор. Нечто притягивало его, безотчетно манило, словно кто–то его посадил на незримый поводок и тянул – так мягко, будто и не тянул вовсе, будто подсказывал: если все равно куда, то отчего бы не этим путем? И Зверь пробирался, следуя подсказке, оставляя позади пугающий, пахнущий кровью след. Подобным образом, наверно, через незримый нежный поводок, в сознание и приходят самые заветные, самые гибельные желания. Желанием Зверя была встреча с тем, кто заглянул ему под веки в тот миг, когда слепящим светом с ним разговаривал Единый. Он догадывался, что заглянувший – не один. Дарованным видением, способным прозревать незримое, Зверь видел то, что ускользало от людей. Их соблазненный разум, ведомый совокупной волей к властвованию над творением, нуждался в порке, а слитная их воля – в расщеплении. Лишь так, в одиночестве и страхе, подавленные величием и непостижимостью мироздания, они способны были внять вести, которую он нес, и лечь покорной нитью в общий узор материи, из которой мироздание ткалось. Дурная нить в станке творения, гнилая нить, распустит весь ковер. Есть соблазненные, идущие на бунт, они – больные и сама болезнь. Есть вразумляющие, они – врачеватель и лекарство, наставник и кнут. Есть утешители, они указывают путь, осененный надеждой, и проповедуют любовь, которая делает всех равными без оглядки на положение, ведь Единый смотрит лишь в сердце, а сердца разнятся только наличием или отсутствием любви. И, наконец, есть усмиряющие, они сметают испорченный гнилью участок, после чего Единый плетет узор заново. Зверь был из тех, кто вразумлял. Утешение любовью не изменило человека, быть может, изменят огонь, падение в ничтожество и ужас. Тот, кто заглянул под веки Зверю, знал и видел то же, что и он. Но если Зверь могучим клином входил в колоду совокупной воли человеков, желая развалить ее в щепу, на треск, до волокна, то заглянувший и подобные ему, стоящие с ним вместе, стальным обручем пытались колоду охватить и удержать хотя бы то, что смогут удержать. Им ведомо: разбить затянутую обручем колоду нельзя. Зверь знал: им не по силам обруч затянуть. Да, не по силам, но самим своим существованием они несли идею нерушимого кольца, связующего и сохраняющего то, что обрекалось на разнос. Им не удастся Зверю помешать, потуги их – тщета. Однако азарт этого осознанного противостояния – притом что видят он и они ткань творения похожим видением – распалял Зверя.