Ворон белый. История живых существ
Шрифт:
– Нам не надо на прежнее место, – наконец сказал Брахман и открыл глаза. – Нам надо ехать прямо.
Впереди была трасса «Дон». За перекрестком, на котором, дабы возвратиться в Белогорье, к монастырской горе, нам следовало повернуть налево, второстепенная дорога уходила прямо, на Калач. Этот маршрут подробно мы не изучали, поэтому я на правах штурмана извлек из щели между моим сиденьем и тоннелем с рычагом коробки передач атлас и мы с Князем углубились в карту. Дорога на восток по существу была тупиковой: от Калача можно было идти либо на север, либо на юг, либо, немного проехав за Калач, опять же на север. Ни на какой иной столбовой хайвей там было не перескочить. Разве что через Урюпинск на шоссе Москва – Астрахань, но удобней было сделать это раньше, сразу за Воронежем…
– Ну… – Князь поднял раскрытый атлас так, чтобы туманная перспектива была видна Брахману. – И
– Прямо. – Брахман на карту даже не взглянул. – Там лес. Там Желтый Зверь. Он рядом. Он нас ждет.
Выйдя из рыдвана навстречу подошедшему Рыбаку, договаривавшему какие–то слова в новую болталку (вспомнил номер деточки?), Князь, окатив товарища испепеляющим взглядом, положил атлас на капот и что–то некоторое время объяснял строптивому обормоту, водя пальцем по вздыбленному двумя волнами, бледно раскрашенному развороту с наброшенной на рисунок крупноячеистой паутинкой. Рыбак по привычке балагурил, бранился и несдержанно жестикулировал.
Нынешний день выдался длинным. Очень длинным. Подробно описывать его финал не буду – так, пара штрихов. В нескольких километрах от трассы, за мостом через едва заметный под ним ручеек, свернули налево, к Елизаветовке, ибо в ту сторону устремилась рука Брахмана. За поселком расстилалась степь, частично распаханная под сельскохозяйственные нужды, частично пребывавшая в первозданной дикости. По левую руку кое–где виднелись овраги и островки деревьев, по правую – покатые балки с клочками кустарника. Все в машине молчали, стараясь не мешать Брахману, подвисшему в состоянии приема над тертым кожаным сиденьем, вести нас по эфирному чутью к цели.
Когда въехали в Воронцовку, Князь, щурясь на низкое солнце, объявил, что пора искать место для лагеря.
Пока колесили по оплетавшим Воронцовку проселкам в поисках подобающего клочка пространства, видели двух лис и одного стоящего у норы байбака, гневно освиставшего наши тарахтелки. Речка Осередь, изображенная на карте довольно привлекательно, в действительности оказалась жалким ручьем с мутной водой и заросшими камышом берегами. По соседству с приглянувшимся было прудом обнаружился огороженный жердяным забором скотий выгон, откуда несло как из хлева (реплика Рыбака: «Как скверно пахнет ваш свежий воздух»). В итоге встали в голой степи, на холме, за полосой молодой древесной поросли, окаймлявшей идущую по склону холма полевую дорогу. И только уже возведя палатки, отпущенные подслеповатой нуждой торопливого обустройства, увидели на темном северном горизонте щетинящийся лес – огромный, мрачный, источающий из гущи грубого меха желтовато–белесый туман.
Не знаю почему, но вид этот растревожил нас. Поэтому после молчаливого ужина на нежданно поднявшемся ветру (для ободрения и привлечения удачи пустили в ход живую воду), прежде чем расползтись по палаткам, мы сговорились о порядке караула.
Без свидетеля
Дерево стояло тут издавна, и не было в соседстве великана, способного поведать, что здесь творилось прежде, до того как выпустило дерево свой первый лист. Оно само было великаном – за стволом его мог спрятаться олень, а в кроне без следа растворялся любой птичий табор. Оно было выше всех собратьев в округе, помнило то, что иные считали преданием, и тенью своей держало в страхе и смирении потомков, желавших вознестись на кормящей его корни земле. Сотни лет оно пробуждалось среди набухших водой мартовских снегов, рождало лист, бушевало зеленью и кормило лесное зверье желудями, сотни зим стояло в тяжелой дреме и заледенелый сок рвал его тело, оставляя в память о холодном сне влажную сочащуюся рану. Счет жизни его был велик, память его росла кольцами, число их не ведало и само древо.
Там, в кольцах, хранились воспоминания, словно письмена в свитке, словно пестрые бутоны в рулоне ситца. Иногда они проступали, расплывались на скрытых в глубине ствола волокнах, точно цветные чернила на промокашке, и дерево вновь проживало былое: косулю драла волчья стая, Яга летела в ступе сквозь пущу, куница давила мышь, медведь, помечая хозяйство, когтил над мохнатой головой кору, накалывал леший про запас грибы на сучья и откликался на лесные шорохи эхом, прыгала на плечи охотнику, топчущему тирлич–траву, желтая рысь, ломали ноги кони степняков в волчьих ямах лесного народа, клыкастый секач, ощетинив холку, загонял на клен росомаху, играли лисята на солнечной плешке, сшибались рогами в поединке олени, срывался с ветки в бесшумный ночной полет за мышью красноглазый филин, стонали под топором на лесной окраине братья–исполины…
Когда–то лес шумел здесь без конца и края. Потом – то ли посек человек, то ли выросло
Однажды, лет двадцать назад, стал наведываться сюда помощник лесника, уставший от давильни человечьего общежития; являлся, кидал ветровку на землю, садился на нее, приминал сныть и копытень и, источая кислый дух, какой испускает иной раз пенящийся сок в трещине коры, сам себе рассказывал сказки. Так на ветру скрипят сцепившиеся сучья – никому. Он был затейлив, этот свистун, хотя жизнь его не в пример словам была простой и подчинялась извечному обороту времен, как жизнь ежа, барсука или белки. Раньше он где–то учился, мечтал, строил планы на будущее, тянулся в круговорот тщеты, но потом сбежал из города, оформился в лесничество, и дни его обрели ясность. Сначала дерево просто слушало гостя. Потом частями стало отпечатывать его образ и речь в растущем кольце. И постепенно сложилась история – таинственная история человека, рассказывающего невеселые сказки. Целиком ее, историю, не получалось разгадать, и образы ее нельзя было передать на медленном наречии деревьев, не ведавших мудреного устройства человечьего житья, но на языке людей сказки его рассказывались так. Когда–то, давным–давно, слоны и люди были одним народом и вместе ловили рыбу. Поэтому и по сей день слон больше других зверей похож на человека: он злопамятен и подвержен приступам ярости. Или так. Случилось однажды то, чему не следовало случаться. А раз такое дело вышло, известно: путного не жди. Человек еле спасся – он был не нужен матери, но та пропустила срок для аборта из–за пьянства и распутства. Он не должен был родиться, но родился, и ничего удивительного, что при таких обстоятельствах жизнь его получилась словно бы загробной. Пребывание в утробе обернулось для него сущим адом, поэтому страшный быт, который окружил его после рождения, он воспринимал вполне нормально: ведь настоящее его являлось смертью. Так длилось долго – годы и годы. И наконец настало время, когда его прижизненная смерть оборвалась. Поскольку он существовал так, как будто и не существовал вовсе, то его похороны явились исправлением изначальной ошибки. Чтобы окончательно стереть следы его прозябания, в могилу ему положили все, что он имел на этом свете – собственные мемуары. Но люди устроены таким макаром, что способны испортить не только жизнь, но и смерть. Агенты модного издательства ночью откопали рукопись. Одна только история ее происхождения вызвала ажиотажный спрос на книгу и обеспечила ее последующую экранизацию…
Для дерева это была чужая сказка, просто звук – так можно слушать песню на мертвом языке, где голос – не более чем дуда, легко и точно выводящая свое ля–ля. Пусть надутое весельем, пусть налитое тоской, но определенно лишенное смысла.
Потом помощник лесника пропал – то ли снова начал строить планы, то ли соплеменники окончательно испортили его жизнь, чтобы следом испортить и смерть. Дерево вспоминало о нем редко. Оно не понимало мглы, переполнявшей человеческое существование, потому что всем естеством своим тянулось к свету. И само было угодно небу, дарующему свет и все, что было в его власти, помимо света: солнце окатывало его знойным золотом бытия, ветер звенел над ним и щекотал изнанку листьев, брызгал на него весенний дождь, накидывала прохладу звездная ночь, омывал до корней августовский ливень и земля отдавала ему дары небес, которые вливались в его соки и наполняли знанием земного покоя и земных тревог. Даже снег, обсып'aвший зимой черные ветви, был заботой неба о нем и его сне.
Да, до сего дня дерево не знало ужаса. Но теперь ужас лежал, свернувшись в чешуйчатый клубок, у дерева в корнях. В кольцах памяти, как ни взывал к ним великан, не находилось знаков, способных помочь ему распознать в этой глыбе опасность, связать образ с уже однажды явленной угрозой, – нет, это создание порождало ужас, не нуждавшийся в оценке опыта. Ужас был присущ ему изначально, как воде от рода присуще свойство быть мокрой. Как грому – голос и дрожь отдачи. Если гром утратит голос свой, что останется? И это откровение само по себе пугало так, что отступали прочь все ранее изведанные страхи.