Ворон
Шрифт:
– Да чего же вы так смотрите да молчите, – вспылил Гоголь, – прежде вы бывали тех же мыслей, хоть и прегрешали по слабости с Аннунциатами…
Иванов покраснел и страшно смутился, как смущаются одни лишь маленькие дети, пойманные у буфета с краденым пирожком.
– Мне о таких вещах сейчас не хотелось бы говорить, я еще не додумал свои новые мысли. Ведь я, Николай Васильич, теперь не тех мыслей… я не полагаю, что язычество надлежит зачеркнуть… там есть свой гений. Язычество надо в искусство включить, для полноты истории человека… а впрочем, это все мне новое-с.
–
– Как сказать? Отчетливой мыслью встало впервые на выставке Овербека. Подумать только, четырнадцатилетний труд его, писанный с молитвою и постом, выражает один скудный бесчувственный аллегоризм… а живописи нет никакой-с. Пред вами не скрою. И, между прочим, Перуджин – слыхали по биографии? – утратил веру, поддался легкомысленной жизни и дал незабвеннейшие по чувству вещи…
– Что вы хотите этим сказать? Да вы что… отвечаете за такие слова?
– Отвечаю-с, – сказал твердо Иванов, – хотя не вполне умею сказать. И говорю это, – обратите внимание, Николай Васильич, – говорю вам одному. Важнейшему для меня соотечественнику. Ни батюшке моему, сколь с ним ни близок, никому, кроме вас, не мог бы сказать… Николай Васильич, я ныне твердо узнал: трагедия художника в покорстве своему гению, куда б он его ни завел!
Гоголь еще сгорбился, весь как-то сжался и повторил как бы для себя:
– Покорство своему гению, куда б он ни завел? А если на гибель?
Иванов вскочил, поправил нервно очки, заходил взад и вперед своим дробным шагом.
Они давно так не говорили. Каждый отошел в свою сторону. Оба, загнанные внутрь, нося для людей обманные личины, привычной скрытностью слившиеся в воображении всех с их личностью, на короткий миг дружеской встречи сбрасывали их, как ненужный хлам.
Гоголь, оставив свой вечный дозор за собой и другими, как раненный насмерть орел, долетевший до родного гнезда, уже не хорохорясь из последних сил, не стесняясь, страдал просто и больно. Он верил Иванову совершенно. А тот забыл слово-ерик, подхохатыванье, юродство, весь нелепый облик, защищавший нежнейшую в мире душу.
Он сказал:
– Если б знали, Николай Васильич, какие муки терплю! Что болезнь глаз? Я ей рад. Она – отсрочка такому решению, такому…
Слушайте, я разорван, как жалкий червь. И присужден сам взирать, как бьется в предсмертных муках отмирающая моя половина…
О боже! сказать себе: работа всей твоей жизни, съевшая молодость, личное счастье, твой гений… эта работа остаться может примером лишь того, как не надо, слышите? как не надо работать.
Но нет! Пусть лучше не выдержит мой тленный состав, нежели я предам искусство! Я не поступлюсь мне данным прозрением, я раскрою все, что увидел, я докажу миру, что может художник русский! Недаром самоотвержение вполне – наш исконный удел.
Николай Васильич, вы мне важнейший из всех людей, слушайте: мой старый храм разрушился, и мне его не удержать. Но я воздвигну новый, и уже для всего человечества, я прослежу и выведу путь к свободе духа от самого зарожденья культуры,
Афродитой, выходящей из пены морской, Гераклом в колыбели, удушающим змия, я бескощунственно окружу ясли младенца Христа, я объединю уже не нацию, а все человечество…
– Замолчите! – вскричал Гоголь. – Это не ваши речи, вас опутал бес… бес гордости. В ущерб спасению души нельзя служить искусству. Еще повторяю: язычество надлежит вырвать, хотя бы вместе с сердцем! Да, вырвать и растоптать.
И, не замечая несоответствия в дальнейшей своей речи, продолжал уже совсем вне себя:
– Что мне до того, что Галаган меня славит новым Гомером! Речь женщины, умудренной религией, мне зазвучала глубже… а она что мне сказала? «Ваше фантастическое и смешное еще не есть высокое… Христос никогда не смеялся». Этакая мысль! Да, ее сплеча не срубить одним махом…
Гоголь обеими руками уперся в колени, уронил на ладонь голову и еще прошептал:
– Христос не смеялся.
Долго молчали.
Иванов сел рядом на камень.
– Николай Васильич, и мне ведь близко подобное жестокое двоение, – сказал он тихо и робко. – Но ведь эти вопросы вовсе не умом решаются. Не смею, конечно, учить вас, но скажу про себя, Николай Васильич, дражайший, я держусь любовью за каждую травку, за малый камешек в Субиако, где я в работе забываю себя…
– Совершенствуясь в искусстве, много ль двинулись как человек? – Голос Гоголя был строго брезглив. – Картины не вечны. Сколь ни гениален да Винчи, от «Тайной вечери» – одни пятна сырости на стене… Впрочем, все, все, чем внутренне строится человек, вы узнаете скоро из моей новой книги.
Глаза Гоголя заблистали, румянец выступил на широких скулах.
– Этой книге настало время явиться в свет, – сказал он торжественно. – Одна высокая душа мне недавно сказала: «Вас осязательно посещает благодать: прежде одна ирония прорывалась из вас, вы будто кололи всех своим носом, палили глазами, а ныне сколь вы добры, сколь дышите христианством!»
Отныне мой компас в трудном деле писателя – не отзывы литераторов, а мнение высоко настроенных душ. И скоро я смогу успокоить их, укорявших меня, что чтение «Мертвых душ» – сплошное утопанье в грязи. Грязным двором, ведущим к изящному строению, останется точно лишь первый том… Том же второй…
– Это страшно, что вы говорите, – воскликнул Иванов, – как вам отказаться от первого тома, гордости всех русских; Николай Васильич, не верьте оценке светских ваших дам, – им неведомо, им не свято само слово русское. Улещивая вас как человека, они разве ценят художника? Их проклятый круг сгубил нам Пушкина, сгубит и вас… Вспомните хотя бы чтение «Ревизора» на вилле Волконской.
Гоголь, как от боли, дернулся, хотел что-то сказать, Иванов не дал.
– Простите, я только наедине с вами, и то впервые, решаюсь сказать искренне, раз вышел такой разговор… даже батюшке в Петербург, клянусь вам, я написал, что все вышло превосходно, но вам скажу: превосходного было одно лишь намерение ваше, вопреки нездоровью, великодушно помочь несчастному художнику…