Ворон
Шрифт:
– Ну, и дальше? – Гоголь насупился.
– Ах, событие не сразу чревато последствием… верней: очевидность чреватости не сразу ясна-с.
– Ты, брат, того, – сказал Гоголь, – зарапортовался. О чем анекдот твой?
– О философе Канте, Иммануиле Канте, хе-хе… том, что в Кенигсберге всю жизнь прокорпел. Книгу вечную написал-с. По Кенигсаллее час в час ежедневно прогуливал и на зицштуле платном час в час порционно просиживал-с, под дубками. К механизму совершеннейшему себя приводил-с: для ради окончательной политуры практиковал еженедельно два раза – освобождение от страстей, по некоему библейскому
– Грязный ты, Пашка, субъект, – поморщился Гоголь, – этакой дрязг про великого человека выудил…
– Какой дрязг, помилуйте? И грязи нет никакой. Ухо ваше вас обмануло, ибо не та совершенно тональность! Да это впору одним педагогам не отличить сего дерзания от деяния, гимназисту обычного и законно наказуемого! Но мыслителю тождество фактов, можно сказать, еще не весь факт! А в данном мною примере оный факт есть следствие весьма пышного мироощущения с проекцией на свободу от грубой персти умнейшего человека-с…
Да ведь это, Николай Васильич, в некотором роде «восхищения во вселенную» с утратой тленного естества. Это родственно браку с природой – «Великой Женщиной», как звал ее Гете-с! Это то состояние освобождения от уз, которое Рейсбруг Восхитительный воспевал: «Восторг несказанный! Все, что объемлет око, входит в тебя. Горы, леса, и ручьи, и лужайки, и вся земля, зараз мать и жена – отдается тебе одному…»
– Ты передернул «Одеяние духовного брака», передернул!.. – болезненно крикнул Гоголь.
– Единственно для уяснения темы-с, – подскочил близко Пашка и вдруг с вкрадчивой ласкою зашептал: – Оставим опыты иностранцев. У вас, Николай Васильич, у вас самих первоклассное есть письмо насчет брака с Природою.
Не вы ли доселе о том не знающих научили, как узнать «бесовски сладкое чувство и какое-то пронзающее томительно страшное наслаждение, когда кажется, что и сердца вовсе нет, а только слышишь, как звенят голубые колокольчики, склоняя свои головки». Напечатано и подписано-с: Н. Гоголь. Но как не подумали, дражайший вы мой…
Пашка все ближе, наглее, – а Гоголь как в тяжком сне: ни крикнуть, ни рукой.
– Как это вы не подумали, беря на себя, что после познания толиких необычайностей одним лишь дурням будет охотка входить в обычную цепь, когда кровь в голову и все равно кто… как в стаде бугаю, Оксана ли, Гапка ли.
Да ведь после подобных состояний от брака с Природой или хотя бы с Италией, которая, по вашему неоднократному при мне признанию, представляется вам черноокой женщиной в пурпурном плаще, – какое убожество чувству может дать любая женская персональность, будь она хоть столь дарами осыпана, как, к примеру, Смирнова-Россет, смуглая ласточка, воспетая самим Пушкиным… Дражайший мой, – Пашка гнусил уже в самое ухо, – при Александре Иванове, помните, вы помянули (мое присутствие вам было не в счет), что эта Смирнова как-то сказала вам: «Уж не влюблены ли вы в меня?» А вы за одну эту мысль столь великое возмущенье учуяли и как бы лишенье свободы, что прекратили ее дом лицезрением на долгий
Но уже за одно то, что могли так сказать, ненавидели ее долго и при встрече с ней мыслили в злобе: милашка…
– Лгун, пасквилянт… – задыхался Гоголь и, собрав силы, оттолкнул к дверям Пашку.
– Помилуйте-с, Николай Васильич, ни капли не лгун, а всего-навсего ваша памятная книжка-с! Еще в «первый петербургский период», как про вас пишут теперь в биографиях, на вашей квартирке вас дозирал-с! Еще там, на Морской улице, отмечал я, какой вы любитель в других править низшей стихией, чтобы самому быть с волшебною силой Цирцеи и тихесенько хохотать, как они себе, землячки, доведенные вашим хохлацким перцем да салом до последнего взвода, хрюкают пятаками.
– Вон отсюда, вон!
Гоголь вскрикнул, привстал и вдруг осел, смертельно бледный, без чувств.
Шехеразада вмиг налил воды из графина, прыснул в лицо.
– Может, вам раздеться помочь, свести в постель?
Он говорил без фиглярства, и лицо его так изменилось, что, придя в себя, Гоголь принял его за врача и охотно из рук его выпил воду. Потом откинулся на спинку кресла и долго не мигая смотрел в одну точку.
Шехеразада раскланялся церемонно и сказал:
– Спокойнейшей ночи, Николай Васильич!
Однако, подойдя уж к дверям, опять не стерпел.
– Не беспокойтесь, дражайший мой, – с отвратительной фамильярностью сказал он, – я вошел так, что меня никто не видал-с, и наш разговорчик в учебную хрестоматию не включат.
А в заключенье от консула – conseiller – вам совет: если вы над смертными хотя в единой точке уже вознеслись и не вкушаете от корыта-с, то надлежит вам, для оправдания себя, вознестись и прочим всем над низкой перстью: да, да. Рейсбруг Восхитительный жил в лесочке, отшельником, Симеон-столпник на столпе стоял-с. И заметьте себе, на одной лишь на правой ножке, левую, ту, что от лукавого, он поджимал-с, и в вёдро и в дождь поджимал. Вот и вам, первейший наш сочинитель, не до содомского, а до святого конца надо бы! А исходная точка одна-с, хе-хе, одна… адью вам!
Шехеразада толкнул дверь и исчез.
Гоголь долго сидел неподвижно. Потом встал, пошатываясь прошел к двери, накинул железный болт. Сейчас он уже боялся, чтобы кто не вошел. Вдруг он выпрямился, глаза его чудно сверкнули. Иным, легким и твердым шагом прошел он к своей конторке, обмакнул перо и, как всегда стоя, начал писать:
«О сердце мое… сердце, исполненное нежности и пламени небывалых…»
Раздался тихий и сладостный смех… в его комнате стояла Италия. Да, он знал ее, эту сверкающую черноглазую красоту в пурпурном плаще!
Схватившись дрожащей рукой за ящик старинной шифоньерки, он невзначай его дернул. Выпало в беспорядке белье, расшитые шелком подтяжки, носовые платки и фуляры той нежнейшей желто-розовой розы, какими окрашены с внутренней стороны огромные раковины-красавицы Средиземного моря…
«Матушка… заступись!»
И, бесшумно рыдая, он упал на пол.
С восходом солнца желтый и постаревший Гоголь будил Александра Иванова для поездки в Субиако, предварительно приведя в нарочитый беспорядок свое несмятое ложе, чтобы хозяйке были невдомек его бессонные ночи.