Восемнадцать дней
Шрифт:
Я нашел портрет на чердаке, протер его перекисью водорода и повесил между книжными полками, напротив большого зеркала, что у кровати. Мама сказала, чтоб я его выбросил, но я оставил портрет на новом месте — пусть отражается в зеркале у кровати, чтобы я мог с ним разговаривать, как сейчас:
— Какое огромное поле и сколько здесь солдат из свинца! Меня пугают и поле и свинец.
— Да ты не бойся. Это люди…
— А ты человек? У тебя залиты свинцом и ноги и голова, и ты еще человек?
— Я убегу и вернусь к вам. Мы спрячемся втроем в горах, в скрытой ото всех пещере. Будем собирать коренья, ловить рыбу, охотиться на зверей и птиц. Только мы трое — я, мама и ты…
— Понимаю, понимаю. А как быть с честью? Твое имя вычеркнули из списка героев. Ты
Глаза застыли, губы окоченели, как мертвые, в свете луны, а мама молчит, так как только что она спросила меня: «А что мне сказать?» И впрямь, что она может мне сказать? Я задаю ей новый вопрос:
— Ты знакома с матерью Ионикэ?
— Какого Ионикэ?
— Ионикэ Албу, моего соученика.
— А что с нею?
— Она купила ему отца. Так он сказал нам: «Она купила мне отца». Почему ты смеешься?
— Как так — купила отца?
— Очень просто. Он нам рассказал, как она его купила.
— Ты чем-то очень взволнован, родной мой. Ложись спать. Ты устал.
— Да, мама, я устал. Спокойной ночи.
Я снова остаюсь один на один с зеркалом, и глаза, отражающиеся в нем, снова оживают.
— Можно взять туда, в пещеру, еще одного человека? Ирину. Ты ее не знаешь. Она мне сказала, что в моих глазах непонятно когда угасает радость и когда зарождается печаль. А мои глаза похожи на твои. Захватим с собой и Ирину, я тебя очень прошу… А хочешь, я тебе расскажу о Бернеску, поэте? Я тебе никогда ничего не говорил о нем, но сейчас должен рассказать. Он приходит к нам, читает свои стихи, и мама слушает его с восторгом. Поэт благоухает дорогими духами и всегда носит белые рубашки с твердыми воротничками. Я терпеть не могу его благоухание, рубашки и стихи… В особенности с тех пор, как Аттила сказал…
— Что он сказал?
— Наша учительница французского языка, эта старушенция с вытравленными перекисью водорода патлами, закатила глаза и заахала, расхваливая его маме: «Ах, ах! В его стихах столько душевной чистоты, такое целомудрие!» Аттила расхохотался и уточнил: «Бернеску отсидел несколько лет в тюрьме за гомосексуализм». Когда мы уйдем в ту пещеру? Мы должны уйти как можно скорей. Мать Албу купила сыну отца. Ты слышишь? Купила отца. Весь их дом провонял сейчас ракией и одеколоном. Если отец Албу о чем-то подумал перед расстрелом, то, скорее всего, о благоухании ракии и одеколона, затопившем их дом. Ни о чем другом он не мог, конечно, думать.
— Он думал о своем сыне.
— Да, я забыл. О нем он тоже думал. Может, именно поэтому Ионикэ все время обращается к своему отцу. Даже и сейчас он разговаривает с ним. А от него и я научился разговаривать с тобой. Это стало еще легче с тех пор, как я наткнулся на твой портрет, написанный Мари. А Мари была красивее мамы? Ты не отвечаешь? Скажи мне, что значит красивая женщина? Ирина не красивая. Так говорят ребята. Она курносая, с веснушками на кончике носа, а когда смеется, видна щербинка между зубами, но мне она нравится, и я думаю, что без нее не смог бы жить. Я не видел ее несколько недель. С тех самых пор… Ты помнишь? Разве я тебе не говорил? Как-то вечером, одна… ну сам знаешь кто… отвела меня к себе домой. Мне было любопытно. Просто любопытно, и ничего больше. А когда все кончилось, она мне сказала, что сейчас во всем мире не хватает мужчин, и эта нехватка продлится долго, а когда мужчин наконец будет много, она уже состарится. Я думаю, что эта девушка — ровесница Ирины. Она попросила у меня денег, сказала, что ее брату ампутировали ноги, он в госпитале, а она должна раздобыть и накопить денег, чтобы купить ему протезы. Она рассказывала мне все это, хихикая и чертыхаясь из-за того, что рубашка то и дело соскальзывала у нее с груди. Потом она меня поцеловала, и тогда у меня к горлу подступила тошнота. Отвратительная, мерзкая тошнота, которая и сейчас поднимается во мне, как только я это вспомню. Как же я мог после всего этого встретиться с Ириной? Скажи сам. А маму я не могу спросить об этом. Не могу…
Глаза растворились в темноте, зеркало стало совсем черным. Луна исчезла из окошка, и я слышу, как мама кашляет в соседней комнате. Видно, никак не заснет. Я знаю, что простыня обжигает ее из-за невыносимой духоты, из-за того, что ты нас так долго обманываешь с этой пещерой.
— Букур Штефан!
— Нет его.
— Букур…
Учитель перестал рассматривать свои высохшие ладони. Он поднимается и окидывает нас взглядом. Глаза его ввалились, как тогда, и мы замираем под его взглядом. Слышно лишь, как скрипят ноги Албу.
— Это ты, мальчик?
— Я, господин учитель.
— Входи, входи.
Учитель больше не выходит из дома. Его квартира кажется покинутой, а дорожка в палисаднике заросла сорняками. Солнце давно не проникало в дом. Когда я поднимаю шторы, свет жадно набрасывается на все, заливая стены, забитые книгами, фотографии и сына Аттилы. Сын господина учителя, изваянный в гипсе, смирно стоит в уголке и смотрит на нас своими пустыми глазницами.
— Не пугайся, Михай. Ты же его знаешь.
— Да, я его знаю, — говорю я испуганно, будто наткнувшись на тело покойника.
— Я сделал открытие, мальчик: оказывается, я еще могу жить. А как вы живете, ребята?
— Хорошо, господин учитель.
Мне хочется расспросить его, в чем суть его открытия, но я не отваживаюсь это сделать и жду, пока он не заговорит снова.
— А о Дане есть какие-нибудь сведения?
Дан — это мой папа, и учитель называет его по имени, так как они были коллегами. Возможно, что будут ими и впредь.
— Никаких.
— Дан жив, сынок. Он не тот человек, который может пропасть без вести. Понимаешь?
— Я тоже так думаю, господин учитель.
— Как поживает мама?
— Хорошо, господин учитель.
Гипсовый бюст, что в углу, глушит наши голоса. Я смотрю на него и чувствую, как леденеет спина.
— Господин учитель, я потревожил вас для того, чтобы узнать, как это произошло со Штефаном. Со Штефаном Букуром.
— С Букуром… Я не хотел бы вспоминать об этом, мой мальчик.
— Он был моим лучшим другом.
— А ты ничего не знал?
— Нет.
— Я и вообразить себе этого не мог. Он постучал ко мне в окошко, вон в то, потом еще раз, но я узнал Букура, лишь когда услышал его голос. Он стоял, прислонившись к стене, и мне показалось, что он пьян. Я спросил: «Что с тобой, Букур? Чего ты пришел ночью?» — «За мной гонятся, господин учитель. Я вам все объясню. Простите меня… Я вас прошу, чтоб вы меня…» Он не закончил и рухнул у стены под окном. Я поднял его, внес в дом, зажег свет и увидел, что у него вся спина в крови. Я его перевязал, а когда он пришел в себя, спросил: «Что с тобой, мальчик? С кем ты подрался?» Он смотрел на меня как-то пристыженно, но без страха. Вот тогда я услышал собачий лай, лай, что приближался со всех сторон. Букур открыл окно. Я подумал, что ему нечем дышать, но он выскочил наружу. Я услышал, как он упал в траву и закричал мне: «Закройте окно! Пожалуйста! Закройте окно! Вы что, не слышите? Быстрее закройте!» Я закрыл окно и спустя несколько минут услышал, как Букура терзают собаки. На второй день нам устроили очную ставку. Невысокого роста, коренастый, он держался прямо, а когда увидел меня, даже глазом не повел. Его спросили, знает ли он меня, и он насмешливо хмыкнул: «Был когда-то моим учителем. Старая перечница. Зануда!» Ему заткнули рот ударом кулака. Тот же кулак, а быть может, другой, обрушился и на меня. Я зашатался и чуть не упал, но услышал, как он кричит: «Не трогайте его, мерзавцы! Не трогайте!» Его стали зверски избивать там же, на моих глазах. Наверно, у него открылась рана, потому что лежал он в луже крови. Я не мог себе представить, что Букур…