Восемнадцать дней
Шрифт:
Гипсовый бюст в углу комнаты пылает в заходящих лучах солнца, а я злюсь на Букура из-за того, что он обманул меня, никогда ничего мне не говорил, ведь, возможно, и я бы…
— О чем ты думаешь?
— О нем, господин учитель. Как вы расцениваете его поступок?
— Не знаю. Я больше ничего не знаю.
— А моего отца вы считаете предателем? Или преступником, как его называют?
— Не знаю, Михай.
Я встаю и собираюсь уйти, чтобы не видеть больше гипсовый бюст в углу, этот пустой дом и его единственного обитателя, который ничего не знает. Он провожает меня по темному, промозглому
— Так лучше, мальчик. Чтобы быть счастливым, не вмешивайся в драки. Избегай их и обрети самого себя.
— До свидания, господин учитель.
— Костеску Дан!
— Здесь.
Город пахнет смертью — ведь смерть имеет свой, только ей присущий запах. Тяжелый смрад, вызывающий рвоту, заставляющий забыть все и задаться вопросом: кто ты? что ты сделал? Город пахнет смертью и пожаром, на который плеснули воду. Дома полыхали всю ночь, как факелы, и множество людей были застигнуты врасплох языками пламени и сгорели заживо между стенами, в погребах, в бомбоубежищах, на улицах. Только за этот месяц снаряды и бомбы уже третий раз кромсают город, но склад боеприпасов так и остался нетронутым. Дома горят, люди умирают, и только оружие лежит себе в безопасном убежище. Оружию везет больше, чем людям.
Сейчас подбирают покойников. Трупы сносят на нашу улицу. Их привозят на грузовиках, телегах, тачках, на чем попало и сваливают в огромную кучу. Мухи появились сразу же после дождя, и кто знает, сколько времени понадобится для опознания погибших.
Я подошел ближе и увидел там Дана Костеску. Он сидел на корточках, вытаращив глаза и содрогаясь от мучительной рвоты.
— Дан!
— Чего тебе?
— Пойдем со мной.
— Куда?
— Все равно, только не оставайся здесь.
Я привожу его в наш сад и усаживаю на тюфяке, расстеленном под ореховым деревом. Мама уснула или пытается уснуть в кровати — единственном предмете из нашей мебели, который нам удалось спасти.
— Что ты там делал, Дан?
— Я искал маму, Аркашу. Она там, среди погибших.
Он не плачет. Рвота вывернула его наизнанку, и он не в силах больше плакать. Дан смотрит на полуобгоревший ствол ореха и бормочет:
— Этого нельзя простить, нельзя забыть, ни за что нельзя, никогда и нигде, Аркашу, ни в одном из миров, если, кроме нашей земли, существуют и другие миры.
Легкое дуновение ветра срывает обугленные листья. Тяжелая тишина обволакивает нас. Дан смотрит на улицу, где опознают погибших, а я на портрет, написанный Мари и висящий сейчас на ветке ореха.
— Тебя никто не может опознать. Ты рядом со мной…
— Что ты говоришь?
— Ничего, Дан, ничего…
Больше не слышно ни слова, ни одного вздоха. Никто больше не плачет, и никто не смеется. Люди либо умерли, либо уснули — усталые, обессиленные, беспомощные, равнодушные, привыкшие ко всему. Только мама не спит. Она поворачивается в кровати и спрашивает:
— Как же нам быть, Михай?
— Будем ждать, мама.
— Чего ждать?
— Чего-нибудь. А ты спи. Все спят.
Чуть позже я слышу ее плач. Костеску спрашивает меня:
— Хочешь выпить?
— Что выпить?
— У меня есть бутылка
Мне его жалко, и я не могу ему отказать.
— Ладно, выпьем.
Костеску прав. Внутри все тупеет и застывает, все, кроме мыслей. Ты весь превращаешься в мысль, которую можешь лепить, как тебе хочется, и ты чувствуешь себя счастливым. Мысль не дает мне уснуть, и я слышу, как распахивается калитка, и к нам приближаются чьи-то нетвердые, спотыкающиеся шаги. Поэт… Белая рубашка, стихи, проникнутые целомудрием. Только от него не исходит запах смерти.
— Стелла! У вас все в порядке? Вы здоровы?
Мама что-то ему отвечает, но что именно, я не могу разобрать. Слышу шепот, в котором не могу ничего понять, и кусаю себе пальцы из-за того, что напился. Может быть, она именно сейчас купит мне отца. Бррр! Нет, это невозможно. Я его убью. Я кусаю себе пальцы, пока не чувствую соленый вкус крови.
Вдруг тишину ночи разрывает звук пощечины. Я приподымаюсь на локтях и смотрю, как поэт торопливо уходит. Калитка громко захлопывается, а мама спрашивает меня:
— Ты спишь?
Я молчу, хотя еле сдерживаюсь, чтобы ей не ответить. Хочется ее поцеловать, сказать, что я счастлив, но я не могу ни встать, ни поцеловать ее. От меня отвратительно разит ракией.
Дан Костеску целует мне руку. По-видимому, ему снится, что это рука его матери, и я ее не вырываю.
— Фэинару Аурел!
— Здесь.
Он высокий, атлетически сложенный, с гладким лицом смазливого атлета, с черными волосами, сонными, равнодушными глазами, ленивыми, тяжелыми руками, такими же сонными, как и глаза. Фэинару поднимается со своего места нехотя и может, усмехаясь, заявить, что главное в жизни — не высокий балл, а проходной. Кажется, он единственный из нас, который смеется, как прежде…
Улица забита потаскухами. Сестра Аурела Фэинару тоже уличная женщина. И его мать. Скорее всего, именно мать научила ее фокусу с непокорной рубашкой, которая то и дело сползает с груди. И она же подучила ее выкладывать историю о брате, лишившемся ног. У сестры Аурела такие же черные волосы, как у брата, такие же голубые глаза, бархатистая и горячая кожа.
Воспоминание о ней не должно бы вызывать у меня тошноту, и все-таки меня дико мутит, как только я вспоминаю ее непослушную грудь. Брат, «лишившийся обеих ног», торчит передо мною, здоровенный как бык, неуклюжий, ленивый.
— Я пришел, чтобы забрать ее домой. Ясно? — ухмыляется он.
Ребята молчат. Албу, Аксенте, Костеску… Никто не понимает, что нужно Аурелу. Кого он хочет забрать домой? Они удивленно уставились на верзилу, который влез в наш сад, не поздоровался и, усмехаясь, заявил мне, что пришел, чтобы увести ее домой. Домой?..
Его голова маячит над рухнувшей на той стороне улицы стеной, а за стеной возвышается липа. Пожар пощадил дерево, и оно взметнулось, как огромная рука. Рука с раскрытой ладонью на фоне голубого неба. Я удивляюсь тому, как повезло липе, и думаю про себя, что сиянье ее листьев — это сама жизнь, не знающая несчастий, смерти, огня, отчаяния. Голова Аурела склоняется, и стены скалятся в солнечном свете, точь-в-точь как его рот.