Восход Ганимеда
Шрифт:
«Вот как странно оборачивается судьба…» — со смятением и внутренним страхом подумал Колвин, подняв взгляд на Ладу, которая пила кофе, обняв зябкими ладошками большую фаянсовую кружку из сервиза. В этот момент край кружки полностью скрыл дефект ее лица, и было видно только правильные черты, обрамленные влажными после купания волосами. На лице девушки в этот момент выделялись серые, состарившиеся, как и у него, глаза, вокруг которых вопреки возрасту уже наметились первые морщинки…
Он вспомнил, как напряглась Лада, когда он протянул руку к пуговице пальто, ее стыд и смущение, вызов, гневную готовность идти до конца…
Разве
Взгляд Колвина упал в коридор. Длинный, темный, пустой коридор его квартиры, откуда в пыльные комнаты вели плотно запертые двери.
Тишина и затхлость квартиры вновь навалились на него, заставив, буквально выдавив из него эту простую, но далеко идущую фразу:
— Может, ты останешься у меня… хотя бы ненадолго? Лада вздрогнула, поставила кружку и вскинула на него удивленный, полный скрытого подозрения взгляд.
— А что я должна буду делать? — негромко спросила она.
— Ничего. — Колвин сам поражался тому, что говорил, но слова исходили скорее от сердца, нежели от разума. — Просто поживи…
Есть в жизни моменты, которые не суждено забыть. Никогда.
Лада не понимала, что происходит с ней. Творящееся вокруг казалось чем-то неестественным. Она не могла просто так допустить в свое сознание мысль об элементарной человечности — скорее этот термин был попросту неведом ей, хотя подобное чувство, естественно, присутствовало в ней самой, просто оно оказалось сначала задавлено прессом жизненных обстоятельств, а потом не востребовано.
В детстве ей никто и никогда не рассказывал сказок.
Ограниченный кругозор Лады вмещал в себя грязный опыт выживания в городских трущобах — она могла бы много поведать психиатру или автору мрачных романов о падении человеческой души, но осознать мотивы поведения Колвина оказалось выше ее сил. Встав из-за стола, Лада ощутила себя совершенно беззащитной, загнанной в угол, угодившей в западню. Теплый махровый халат с чужого плеча, казалось, жег ее тело, заставляя сердце инстинктивно сжиматься от страха, — она слишком хорошо усвоила уроки, которые преподавала жизнь, и отчетливо понимала, что в конечном итоге ей за все придется платить…
Однако прошло некоторое время, в течение которого она убрала со стола, вымыла посуду, составив тарелки в стенной шкаф, что висел над раковиной, но ничего страшного не происходило.
Антон Петрович ушел в комнату, потом вернулся на кухню, держа в руках початую пачку папирос и пепельницу из толстого зеленого стекла. Прикурив, он закашлялся, перехватил брошенный украдкой взгляд Лады и произнес:
— Привык к папиросам. Ничего другого курить не могу. А ты куришь?
Она кивнула, продолжая мыть посуду.
— Извини, ничего другого дома нет. — Антон Петрович кивнул в сторону пачки «Герцеговины Флор». — Потом, попозже, может, схожу до ларьков, куплю что-нибудь помягче. Ты присядь, успеешь еще…
Лада покорно вытерла руки и села напротив Колвина. Достав папиросу, она прикурила.
Антон Петрович тоже чувствовал себя в полнейшей растерянности. Нельзя сказать, чтоб у отставного генерала
Он так долго и сознательно культивировал свое одиночество, что теперь, когда его глухая защита от мира дала внезапную трещину в виде спонтанного порыва чувств, он растерялся. Глядя на Ладу, которая по возрасту вполне могла быть его дочкой, он переживал болезненное чувство раздвоенности: с одной стороны, частичка холостяцкой души тянулась к ней, но с другой — тут же возникал страх, — чего можно ждать от бродяжки, чьи мысли оставались для него тайной за семью печатями?
Здравый смысл подсказывал Колвину — ничего хорошего.
…Докурив, Лада аккуратно погасила окурок папиросы и встала. Вид у нее был озадаченный, напряженный. Антон Петрович взглянул на нее и вдруг увидел глаза маленького зверька, из которых исчезла та глубина, которую он наблюдал полчаса назад. Колвин чувствовал — она боится его. С лица Лады исчезло выражение осмысленности, и вздернутая верхняя губа теперь действительно казалась принадлежащей животному. Ее жизненный опыт загонял вглубь все человеческое, и Антон Петрович внезапно с болезненной ясностью осознал — она боится его намного больше, чем он ее. И чувства Лады — ее страх, скованность, готовность в любую секунду полностью трансформироваться в опасного зверька, — они имели под собой почву, которая, как справедливо подозревал Колвин, лежала вне его понимания.
Все эти мысли, достаточно быстро промелькнувшие в голове отставного генерала, выразились лишь в одном, достаточно необдуманном шаге — он кряхтя встал и произнес:
— Пойдем я покажу тебе твою комнату…
Вечером того же дня Лада лежала в постели, чувствуя через тонкую ткань непривычно чистой, красивой, невесомой ночной рубашки, как проминается под ее весом хрустящая, пахнущая свежестью, накрахмаленная в прачечной простыня, и не знала, что ей делать — бежать отсюда, прикрываясь наступившей в квартире зыбкой и обманчивой тишиной, или же просто уснуть…
Нет, она не могла спать.
С ней происходили непонятные, а потому — страшные вещи.
Однако она больше не могла напрягаться, каждую секунду ожидая какого-то подвоха. Несмотря на напряжение тела, разум Лады внезапно расслабился, и это позволило ей на мгновение забыть о гулком биении сердца, ощущениях неминуемой беды и других мыслях.
Что-то сломалось в ее душе под напором БЕЗДЕЙСТВИЯ Колвина.
Он не пытался ее использовать. Он ничего не хотел от нее.
Глаза Лады, широко открытые и глядящие во мрак комнаты, вдруг подернула горячая, непрошеная влага. Впервые за двадцать с лишним лет своей беспредельной жизни она задумалась о чуде… просто допустила в мыслях возможность его существования в злобном и жестоком мире…
Чудо… Это понятие было чуждым и не казалось непреходящим. Это… Это было то, что может кончиться так же внезапно, необъяснимо, как и началось.
Осторожно откинув одеяло, Лада бесшумно встала, коснувшись босыми ногами холодного пола. Ей было необъяснимо хорошо. Мир не перевернулся в ее покалеченной душе, — быть может, чуть-чуть смягчились его краски… Страх оставался. Он по-прежнему глодал изнутри одинокую избитую душу, но эта боль уже не казалась тупой и безысходной, как прежде, — в ней появился едва уловимый сладковатый привкус.