Воскрешение из мертвых. Белые шары, черные шары
Шрифт:
— Нда… — Щетинин озабоченно покачал головой. — И все-таки прощать такие вещи…
— Нет-нет, разумеется, если это подтвердится… — заторопилась Серафима Петровна. — Хотя знаете… — тут она опять пошуршала какими-то бумажками. — Справедливости ради надо сказать, приходят на него не только жалобы, есть и благодарственные письма. Да еще знаете какие прочувствованные!.. Вот жена, например, бывшего алкоголика пишет…
И едва Серафима Петровна произнесла слово «жена», как Щетинин мгновенно вспомнил, где и когда слышал он эту фамилию: «Устинов». Ну конечно же его благоверная… со своими дурацкими советами… есть, мол, один человек…
Черт подери, он чуть даже не плюнул с досады. Настроение его сразу испортилось.
— Жены, они такие, — вставая, сказал он с кривой ухмылкой, — они что хочешь напишут…
А Устинов в это самое время уже торопился дальше по все тем же
В общем-то, он мог быть доволен: клуб будет продолжать работать, это главное. Все остальное перемелется. К чему, к чему, а к синякам и шишкам, к начальственным окрикам и запретам Устинов давно уже привык. А точнее сказать — приспособился. Его выгоняли в одну дверь, он тут же входил в другую. Таков был его принцип. Он считал, глупо во главу угла ставить собственное самолюбие, когда речь идет о спасении десятков, а может быть, и сотен людей. Он мог едва ли не часами просиживать в приемной, ловя нужного ему человека, приучал себя не падать духом, сталкиваясь с пренебрежением и непониманием, умел терпеливо сносить отказы и тут же искать новых обходных путей… В некоторых учреждениях, куда он обращался со своими записками, предложениями, требованиями, его боялись, в других — встречали с нескрываемым раздражением, в третьих считали своего рода городской достопримечательностью и старались умаслить туманными обещаниями, но везде уже знали, что легко от него отделаться не удастся.
Вот и сейчас, торопясь в редакцию, куда две недели назад он отослал статью, Устинов уже готовил себя к отказу. Примерно он даже представлял себе, как все произойдет: редактор, глядя на него ясными глазами, будет говорить, что тему он затрагивает конечно же важнейшую, и проблемы поднимает актуальные, нужные, но вот отдельные его утверждения… да и сама общая постановка вопроса… она слишком категорична, что ли… сухой закон, как известно, не оправдал себя… это не метод… нельзя впадать в крайность… и так далее и тому подобное…
Устинов не ошибся. Все произошло именно так, как он и предполагал. И спустя полчаса он уже выходил из редакционного кабинета с рукописью отвергнутой статьи в руке, чтобы устремиться дальше — на этот раз в общество «Знание», — там он рассчитывал договориться о цикле лекций…
Шагая в задумчивости по коридору Дома печати, Устинов чуть не столкнулся с молодым человеком, совсем еще юношей, который торопливо посторонился, давая ему дорогу. Это был Сергей Киселев, практикант и студент факультета журналистики. Он нес в машинописное бюро письмо «уважаемому товарищу Ягодкину», в котором автору выражалась благодарность за внимание к газете и одновременно сообщалось, что заметка его опубликована не будет. «Пишите нам о производственных делах Вашего коллектива, об успехах Ваших товарищей по работе…»
На секунду взгляд Киселева задержался на лице человека, с которым они чуть не столкнулись. Однако тут же они разминулись, чтобы не встретиться никогда больше.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
ЛОМТЕВ
Ощущение странности, нереальности всего происходящего продолжало владеть Ломтевым и тогда, когда после почти недельного пребывания в доме Устинова он наконец вышел на улицу, чтобы добраться до вокзала и отправиться домой, в Москву. Ему казалось, будто с того момента, когда он простился со Светланой, когда дверцы лифта, сойдясь, отсоединили его от домашнего, семейного быта, минуло неизмеримо много времени — едва ли не целая жизнь, хотя, в сущности, если судить по реальному календарю, прошло лишь десять дней. Но сколько разных событий, резких перепадов они, эти дни, вместили!
Так что, выйдя из дома Устинова, он в первую минуту остановился, словно бы оглушенный, ошеломленный тем, что жизнь, оказывается, как ни в чем не бывало продолжалась и без него. Такое чувство он испытывал прежде, еще в детстве, когда после долгой болезни, после вынужденного томительного затворничества ему разрешали, наконец, выйти во двор. Весь окружающий мир виделся в каких-то резко-отчетливых очертаниях — будто сквозь свежепромытое стекло. Ощущение собственной слабости, неуверенности, точнее — некой словно бы невесомости перемешивалось сейчас с чувством радостного ликования оттого, что ты жив, ты выкарабкался, ты есть, ты снова приобщен к этому живущему независимо от тебя зыбко-прозрачному миру.
«Я кажусь себе человеком, который долго пробирался через трясину, и вот теперь, когда впереди вдруг обнаружилась твердая земля, он, этот человек, неуверенно трогает ее ногой, опасаясь, что это только иллюзия, мираж, и почва опять начнет предательски проседать и тянуть за собой…» — так уже позже запишет Ломтев в своем дневнике, в своем самоотчете, предназначенном для Устинова.
А тогда, в первые минуты, он еще некоторое время стоял во дворе, возле парадной, откуда только что вышел, и молча щурился на солнце, чувствуя легкое головокружение. Был день, солнце светило вовсю, маленькие ребятишки возились в песочнице, веселый эрдельтерьер, погавкивая от избытка чувств, носился кругами возле них.
«Ну чем не сюжет для фантастического рассказа? — подумал вдруг Ломтев. — Переход из одного измерения в другое». Разве не это сейчас совершается с ним?
«Инопланетянин, — сказал он сам себе. — Я действительно инопланетянин. Надо заново привыкать и обживаться в этом мире».
«…Честно говоря, я даже не ожидал, что так легко выдержу свое первое испытание — путь до вокзала. Мне даже не пришлось, подобно отцу Сергию, бороться с многочисленными искушениями. Я словно бы просто забыл о них. Я проделал этот путь на удивление спокойно — будто и не было вокруг ни пивных ларьков, манящих к себе, ни магазинов, ни рюмочных. И самое поразительное, что мне не понадобилось преодолевать себя, совершать над собой усилие — я не ощущал внутреннего напряжения, внутреннего разлада, когда желание тянет в одну сторону, а совесть, разум — в другую, ничего этого не было, вот что главное. Трудно поверить, мне и самому это кажется почти чудом, но это действительно так. Да, конечно, у меня и раньше бывали целые дни, а то и недели полного воздержания от алкоголя, когда я не прикасался ни к рюмке, ни к пивной кружке, но чего мне это стоило!.. Тогда я… как бы это сказать поточнее… тогда я словно бы ощущал постоянное насилие над собой, словно бы шел на некую жертву, держал себя в узде, образно говоря. Но тайная-то мысль, тайное-то желание никуда не уходили, не исчезали, оставались во мне, загнанные внутрь, и оттого, пожалуй, еще более грозные. А сейчас… Сейчас спокойствие мое было е с т е с т в е н н ы м.
Кто-нибудь, прочитав эти строчки, наверняка усмехнется: подумаешь, мол, подвиг — дойти до вокзала и не напиться! Однако для меня это действительно было событием…» — так писал Ломтев впоследствии на страницах своего дневника.
А тогда он и правда добрался до вокзала без происшествий, как бывало лишь в прежние, давние, трезвые его времена. Однако в поезде, в дневном экспрессе, когда он занял свое место, его, как выяснилось, подстерегало еще одно испытание. По соседству с Ломтевым в кресле обосновался грузный, неопрятно одетый пожилой мужчина. Ему было жарко, пот скатывался по его багровому, отекшему лицу, мужчина поминутно отирал щеки и шею грязным платком, от него несло перегаром и дешевым одеколоном. Лицо его, полное, с масляно поблескивающими, заплывшими глазками могло бы показаться лицом чревоугодника и сластолюбца, если бы не нездоровая одутловатость, заставляющая предположить, что уже не плотские радости, а недуги занимают главное место в жизни этого человека. Впрочем, такое впечатление оказалось обманчивым. Едва устроившись в кресле, он подмигнул Ломтеву и похлопал себя по оттопыренному карману поношенного, засаленного пиджака: «Порядок в танковых войсках!» Его пропотелая и тоже мятая, с оторванными пуговицами рубашка была распахнута и открывала багровую шею, а небольшие глазки смотрели сейчас на Ломтева с хитроватой мужицкой самоуверенностью. Весь его облик, свидетельствующий о давно уже длящемся загуле, и стойкий запах немытого тела, пота и перегара были неприятны Ломтеву, но не мог же он сказать сейчас своему соседу: «Вы мне неприятны. Отодвиньтесь, пожалуйста». Нет, не принято, не заведено у нас таким образом обращаться с пьяными. Да и сам Ломтев — сколько раз заваливался, случалось, в вагон поезда сильно на взводе, с бутылкой, засунутой в портфель или карман, и управлялся затем вместе со случайным попутчиком, а то и в одиночку с этой бутылкой! Пил, бывало, прямо из горла, и разве задумывался он тогда о своих соседях по купе, до них ли ему было! Более того — отчего-то казалось ему тогда, что все непременно должны разделять пьяный его кураж, одобрять и поддерживать, а то даже и восхищаться им. И правда, разве не принято издавна у нас на Руси восхищаться пьяной удалью? Наверняка такое же чувство испытывал сейчас и этот грузный, изрядно уже накачавшийся сосед Ломтева. И Ломтеву ничего не оставалось, как изобразить на своем лице подобие ответной улыбки.
Поезд еще не тронулся, а сосед Ломтева уже раздобыл у проводницы два картонных стаканчика — он был оживлен, деятелен, суетлив: кому-кому, а уж Ломтеву отлично было знакомо подобное состояние радостного воодушевления перед выпивкой. С игриво-грубоватой бесцеремонностью сосед подтолкнул Ломтева:
— Ну что, мужик, примем по махонькой? Чтобы тормоза не скрипели.
Ломтев отрицательно покачал головой.
— Я не пью, — сказал он.
— Да ну?! — поразился сосед. — Не заливай. Знаешь, кто нынче не пьет?