Воскрешение из мертвых. Белые шары, черные шары
Шрифт:
Мог ли он предположить тогда, два с лишним года назад, что судьба еще раз сведет его с этой историей? В его же руки шел этот материал, в его…
«Теперь, когда борьба за трезвость, — читал он, — становится общенародной, когда партией и правительством сказано суровое слово правды о том страшном зле, которое несут нашему обществу пьянство и алкоголизм, особенно необходимо воздать должное таким людям, таким подвижникам, как Евгений Андреевич Устинов…»
А ведь чувствовал, чувствовал он тогда, что при: коснулся к чему-то неординарному, значительному! Но лишь теперь жизнь Устинова с ее поисками и невзгодами, с ее драматическими поворотами открывалась перед Киселевым. И судьба его пациентов, чьи фамилии в очерке были
«Ясное дело — Москва… — с завистливой досадой подумал Киселев. — Там все можно… А попробовал бы я…»
Однако в глубине души он сознавал, что подобными рассуждениями лишь успокаивает свою совесть. Ведь не попробовал, не попытался — вот в чем все дело…
Киселев вздохнул и побрел на работу.
Телефон в квартире Устинова в этот день звонил почти беспрерывно. Звонили друзья, знакомые, те, кому когда-то он протянул руку помощи, и те, кто на эту помощь еще только надеялся…
Собирался на правах старого знакомого позвонить Устинову и Игорь Сергеевич Щетинин. В его жизни за последние два года произошли изменения: он расстался с партийной работой и теперь пребывал в должности директора Дома культуры. В свете новых веяний он и намеревался поздравить Устинова, а заодно и пригласить его в Дом культуры на встречу с трудящимися. Что ни говори, а отныне Устинов наверняка станет популярным человеком. Да и план антиалкогольной работы надо выполнять. Особенно сейчас, в пору начавшейся борьбы за трезвость. Однако по старой и прочной своей привычке спешить Щетинин не стал, решив сначала прозондировать почву в райкоме. Статья статьей, а райком райкомом. И чутье не подвело его.
— Вы знаете, Игорь Сергеевич, — услышал он от Серафимы Петровны, — публикация, конечно, интересная, заслуживает внимания, но мнение по ней, я вам скажу, далеко не однозначное. К чему эти преувеличения? Я понимаю, журналисты — народ увлекающийся, эмоциональный, но мы-то с вами должны более зрело смотреть на вещи. И потом зачем же так изображать дело, будто все наши претензии к Евгению Андреевичу теперь сняты? Это далеко не так. Мы там, где дело касается наших идеологических принципов, ничем поступаться не намерены, вы сами это хорошо понимаете, Игорь Сергеевич, не мне вас учить. Так что к этим вопросам нужно подходить осторожнее, взвешеннее, без ненужного нагнетания страстей… Я думаю, нас не поймут, если мы некритически подойдем к тому, что делает Устинов…
— Я вас понял, Серафима Петровна, — сказал Щетинин. — Вы всегда умеете так точно все сформулировать… Я знаю, знаю, к кому обращаться за советом!..
Он повесил трубку и задумался. Трудно стало работать, трудно. Без крайностей мы не можем. Раньше, бывало, скажут: Щетинин, обеспечь мероприятие, чтобы все на высшем уровне. И все ясно. А теперь? Черт знает, как теперь, например, принимать иностранцев? А если начальство высокое пожалует? Или шефы? «Полюстрово» выставлять, что ли?..
Щетинин озабоченно покачал головой и с тоскливым раздражением посмотрел на часы. До конца работы оставалась еще уйма времени.
И еще одного человека в этот момент томило чувство крайней озабоченности.
«Поскольку в настоящее время, время больших свершений, мне доверена почетная обязанность руководить районным добровольным обществом борьбы за трезвость и поскольку многие годы своей жизни, жизни ученого, я отдал изучению проблем алкоголизма, я не могу не прореагировать на безответственное по сути и сенсационное по форме выступление вверенной вам газеты под крикливым заголовком «Верую в разум»…» —
медленно выстукивал на машинке Кирилл Федорович Снетковский.
Жизнь, одним словом, продолжалась.
БЕЛЫЕ ШАРЫ, ЧЕРНЫЕ ШАРЫ…
Повесть
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Говоря откровенно, у Творогова не было никакого желания давать это интервью. И, разумеется, вовсе не потому, что он не ценил свою работу, не хотел, не считал нужным, чтобы о ней знали, — одним словом, вовсе не из чувства ложной скромности. Он еще хранил то совершенно особое ощущение, которое испытал, когда впервые взял в руки сигнальный экземпляр своей монографии, своей книги: ее запах, запах краски и типографского клея, ее тяжесть, шероховатость обложки — все словно отложилось в тайниках его памяти, чтобы вдруг неожиданно возникать снова и волновать и радовать. Разве лишь в детстве испытывал он нечто подобное, когда доносившийся в спальню запах елочной хвои, шелест разворачиваемой бумаги, легкое позвякивание посуды празднично будоражили его и заставляли замирать душу в предчувствии чего-то необыкновенного.
Радостное чувство — чувство хорошо исполненной работы — не оставляло Творогова и тогда, когда он аккуратно, по заранее составленному списку — чтобы никого не забыть, не упустить ненароком, не обидеть — делал на книгах дарственные надписи: «Глубокоуважаемому Петру Петровичу…», «Глубокоуважаемому Александру Николаевичу…», «Глубокоуважаемому…», а жена его, Зоя, столь же аккуратно и тщательно упаковывала эти книги в конверты, и стопка толстых пакетов все росла и росла. По всей стране, оказывается, набиралось не так уж мало людей, кто помнил и знал Творогова, кого могла интересовать его работа или чье мнение о своей работе он хотел бы услышать.
Так что вовсе не излишняя скромность или неуверенность в себе заставляли Творогова упорно отказываться от встречи с сотрудником газеты. Нет, причина была в другом. Просто он уже знал по опыту, что рассказать о своей работе, о тех сугубо специальных проблемах, которыми он занимался, рассказать так, чтобы это было точно и в то же время доступно, понятно неискушенному читателю, — невозможно. Да что там говорить о неискушенном читателе, когда они сами, ученые-биологи, работающие в сравнительно близких областях науки, и то далеко не всегда понимают друг друга. Рассказывать же, упрощая, — это значит вызвать потом насмешки своих же товарищей по институту, пусть добродушные, но все же насмешки. Да и по натуре своей Творогов был несколько педантичен, он считал, что сам характер избранной им работы требует педантичности, скрупулезности, и потому всякая, даже малая, неточность, неряшливость всегда вызывали у него раздражение и протест.
Вот отчего, когда ему позвонили из вечерней газеты и попросили коротко рассказать о своей работе, о лаборатории, о только что вышедшей в свет монографии, он сразу сказал «нет». Однако его уговаривали, убеждали не менее упорно, чем он отказывался, в дело вмешался ученый секретарь института: «Престиж института… общественный резонанс… связь науки с жизнью… соглашайтесь, Константин Александрович… ну что поделаешь, надо…» — и в конце концов Творогов сдался.
Он настроился разговаривать с корреспондентом сурово и сухо, с лаконичной деловитостью, но корреспондентом, к его некоторому удивлению, оказалась миловидная, довольно молодая — во всяком случае, моложе его, Творогова, — смешливая женщина, Виктория Павловна, и, обезоруженный ее улыбкой, ее отчаянно веселящимися глазами, он сразу сбился со своего заранее приготовленного тона. Глядя на нее, и Творогову невольно хотелось улыбаться, и вся эта затея с интервью уже не казалась серьезной, словно ее выдумал кто-то лишь шутки ради.