Воспитание под Верденом
Шрифт:
Бертин, окрыленный надеждой, пробирается по стрелкам и шпалам, ходит взад и вперед между поездами. Направо стоят пять запломбированных громадин — товарные вагоны с порохом, поврежденными гранатами, не-разорвавшимися снарядами; налево — вагоны с хлебом, платформы, покрытые большими брезентами. Бертин засовывает руки в карманы шинели и шагает, погруженный в задумчивость. Он страшно рад возможности пробыть еще два часа на ногах и еще кое-что продумать. Чорт его возьми, если он понимает, что, собственно, произошло там, наверху. Браниться ему, как и всякому солдату, приходилось часто: брань — способ защиты. Но что, собственно,
Что в сущности происходит с ним? Ему двадцать восемь лет, но кажется, что он прожил целых сто. Разве он не отправился, полный энтузиазма, на войну, за правое дело Германии, счастливый от мысли, что дожил до великой эпохи, опасаясь лишь одного — как бы его не оставили в стороне? А теперь… Не прошло еще и двух лег, и все рушилось. Вокруг него пустынный, оскаленный мир, в котором царит сила, обыкновенная сила кулака. Миром правит не справедливость, а грубый сапог: германский сапог наступает на французский, русский — на германский, австрийский — на русский, итальянский — на австрийский, а британский шнурованный башмак, более крепкий, чем все сапоги, но более изящного покроя, помогает где надо, сам наносит удары и делает это искусно. Теперь поднимается и американский башмак — мир превращается в сумасшедший дом… Все хорошее, что было присуще мирному времени, идет насмарку — грядет царство фельдфебелей, можно уже заранее поздравить себя с этим, если только вообще удастся остаться в живых.
С такими мыслями Вернер Бертин добирается до вагонов с хлебом, покрытых серым и коричневым брезентом. Он приподнимает свободный конец брезента на платформе, стоящей посредине, и шарит там рукой: так и есть! Надорванные сбоку бумажные мешки, содержимое которых несколько поубавилось. Караульный Бертин поспешно запускает руку и наполняет карманы шинели, виновато оглядываясь и вдавив голову в плечи — чем он хуже других? Но на него смотрит только луна, далекая и маленькая: она стоит высоко наверху в светлом круге, прорывающем легкий покров тумана над долиной.
У караульного Бертина на руках перчатки. Значит, ему не нужно засовывать руки в глубокие, как кишка, карманы из крепкого подкладочного материала. Завтра он отошлет булочки Леоноре вместе с кулинарными рецептами, которые ему сообщил Карл Лебейдэ. Дома дела плохи. Да и как может быть иначе? Нигде в Германии не лучше, так утверждают по крайней мере. Письма за последнюю неделю наводят на размышления, только все нехватает времени поразмыслить. Сегодня как раз у него есть досуг. И Бертин думает о своем шурине Давиде, будущем композиторе, который в письме из рекрутского лагеря осыпает дикой бранью родителей, заведомо втянувших его в этот великий обман. «Здесь из добровольчества выжимают все, что только можно выжать, и, в довершение наглости, этот шантаж именуют добровольным служением родине». Да, этому парнишке время от времени приходят в голову неглупые мысли, думает Бертин, и не только тогда, когда он записывает ноты на пяти линиях, которые сам он как-то назвал телеграфными проводами Бетховена.
О брате Фрице доходят тоже нерадостные вести. Его полк вновь покинул Румынию и находится, непонятно почему, в Эйзактале, в Южном Тироле;
Маленькая комнатка, узкая кровать. Но двум, любящим нетрудно уместиться и на тесном ложе. Даже длинные ноги лейтенанта Кройзинга каким-то чудом приспособились к этой тесноте, несмотря на то, что на одну ногу намотана тугая повязка. Лейтенант Флаксбауэр блаженно спит один в комнате напротив.
— Не позвонить ли мне сейчас по телефону?
— Что только тебе приходит в голову!
Легкий смех в голосе женщины:
— Но я обещала тебе позвонить еще сегодня вечером?
— Вечер еще впереди. Он ведь только начался.
Женщина снова смеется тихим, чарующим смехом.
Должно быть, такой смех еще никогда не раздавался под этой плоской крышей. Пловучий масляный фитиль в уродливом стакане бросает тусклый свет на потолок. Он блестит в спокойных глазах сестры Клер, падает на лоб и ноздри Кройзинга.
— Будем благоразумны, лейтенант. Не забывай, что твоя подруга — простая служанка. И завтра утром ей надо выйти на работу выспавшись. Для этого ей нужно семь часов.
— Очаровательная служа ночка, нельзя ли все-таки позвонить по телефону после одиннадцати?
— Между десятью и одиннадцатью!
— Хорошо, около одиннадцати.
— Но потом ты отправишься на боковую, понятно?
Она подымается, строго смотрит на него, — обаятельная, с длинными косами, пухлыми губами, — удивительно одухотворенной, зовущей к ласке линией плеч, которая как бы начинается возле уха и уходит вниз к рукам.
Кройзинг медленно кладет свою длинную руку на ее плечо.
— Клер, — шепчет он, — Клер!
— Что, мальчик?
'— Я так счастлив! Весь Бертин не стоит того, чтобы yenы высунула свою милую ножку из-под одеяла и ступила бы на холодный пол.
Она высовывает ногу из-под одеяла и шевелит пальцами, тень от которых прыгает по стене.
Быстро ли бежит время на карауле? Это зависит от самого караульного. Прожитая жизнь, вращение светил и вспышки мыслей — все это заполняет его сознание, в то время как он шагает взад и вперед на посту.
Удивительно, как мысль иногда настойчиво долбит в одну и ту же точку, пока, наконец, не продолбит себе выход.
Бертин с довольным видом озирается вокруг; он упивается лунной ночью, великой тишиной, едва уловимыми неопределенными шорохами. Где-то очень далеко проезжает грузовик с железными обручами вместо шин. Что бы ни происходило там, на фронте, здесь ничего не слышно: артиллерия почти не работает, а грохот огня поглощается массивными горными хребтами. Светло, совсем светло: можно различить каждую шпалу, стрелку напротив, сломанные корзины из-под снарядов, щебень между рельс.