Воспоминания о Корнее Чуковском
Шрифт:
Корней Иванович вел занятия умно и непринужденно. Он рассказывал, над чем работает сам, к предлагал нам, студистам, включаться в работу над этими же темами. Ведь кроме переводчиков издательству «Всемирная литература» нужны были и квалифицированные редакторы, и авторы вступительных статей. […]
…Корней Чуковский […] на занятиях в студии «Всемирной литературы» придумал писать вместе с нами, студистами, веселую книжку, содержания которой мы даже не знали, но которая начиналась с того, что все куда-то бежали, ехали в самых невероятных сочетаниях. Каждый из нас придумывал какую-нибудь смешную строчку, а Корней Иванович, вышагивая длинными своими ногами по
Каждую строчку говорил кто-нибудь из нас, а у Корнея Ивановича получалось стихотворение, и он хвалил нас и говорил: «Ну, дальше, дальше, дальше!» — мы веселились и хохотали и продолжали выдумывать в полное свое удовольствие, не задумываясь над тем, пойдет ли это куда-нибудь, будут ли это редактировать, а может быть, запретят. Нет, этого не могло быть!
Именно в такой атмосфере доверия и радостного желания сказать по-своему, так, чтобы было интересно детям, и возникла детская литература Страны Советов в начале двадцатых годов. […]
Корней Иванович в то время работал над проблемами творчества Александра Блока и в числе прочих предложил нам написать статью о всех трех только что вышедших томах его стихотворений. Студисты быстро разобрали все темы, кроме блоковской. И только двое остались без темы — Зощенко и я. Тогда Корней Иванович предложил нам написать «основательную», как он сказал, статью о Блоке вдвоем, включив туда же разбор стихотворения «Скифы» и поэмы «Двенадцать», о которых тогда много спорили.
Не без страха я согласилась взять на себя разбор последнего тома стихотворений Блока. Тогда Чуковский поручил Зощенко проанализировать первые два тома и не вошедшие в третий том «Скифы» и «Двенадцать». В ответ Михаил Михайлович (к этому времени мы уже знали, что так зовут Зощенко) что-то пробурчал, — по-видимому, он согласился. По окончании занятий я предложила ему встретиться и обсудить, как мы будем работать.
Мое предложение он отверг, заявив, что будет писать сам и ни с кем советоваться не желает.
Я взялась за третий том, перечла его стихотворение за стихотворением и написала большую статью. Никогда еще я не писала с таким чувством ответственности, так как впервые при столь внимательном чтении лицо поэта открылось мне во всем своем трагическом величии и значении. Помню, Корней Иванович читал нам тогда стихи Блока «К Музе»: «Есть в напевах твоих сокровенных роковая о гибели весть…» Я бывала на вечерах, где читал сам Блок, — в самых, казалось бы, патетических местах своих стихов он изумлял бесстрастною ровностью голоса, отсутствием каких-либо внешних признаков волнения, и именно это в связи с драматизмом содержания потрясало его слушателей.
В своей статье мне хотелось передать это ощущение обреченности, которое чудилось мне и в стихах, и в облике поэта. Не зная, насколько мне это удалось, я предложила Зощенко прочесть мою работу и дать мне свою. Он отказался: «Читайте свой реферат, а я прочту свой».
Недели через три я огласила свою статью на очередном занятии. Выслушав ее, Чуковский похвалил некоторые мысли, хотя кое с чем со мной не согласился. Потом Зощенко начал читать свою статью, но вдруг оборвал чтение. «Другой стиль», — заявил он. Чуковский взял у него тетрадку: «Давайте я прочту».
Корней Иванович стал читать
Корней Иванович, утирая слезы на глазах (так он смеялся), сказал: «Это невозможно! Этак вы уморите своих читателей. Пишите юмористические произведения».
Мих. Слонимский
ЗА МНОГО ЛЕТ
Корней Иванович Чуковский начинал свой рабочий день очень рано. Город спал, еще не зажигался свет в окнах домов, на улицах пустынно, а он уже садился за письменный стол. И если работаешь с Корнеем Ивановичем, то уж надо было и самому приниматься за дело спозаранок.
Петроград, окутанный зимней мглой, замерзший, застывший, казался опустевшим, безлюдным, навеки всеми покинутым в этих не утренних, а только еще предутренних, смертельно холодных, могильно беззвучных сумерках, когда я шел к Корнею Ивановичу. Чуть белели сугробы, которых не убирали с первого снега, громоздились торосы на тротуарах, костры горели на перекрестках. Случалось, что голодные псы с рычаньем разрывали тушу павшей и брошенной лошади.
Город казался вымершим, навсегда омертвевшим в тишине, мерзлоте и безлюдье. Но это было неверное, поверхностное впечатление. Под ледяной оболочкой вздымалась раскаленная человеческая лава, готовая, чуть что, растопить хоть бы и Северный полюс. Город жил в постоянном боевом напряжении, и оно давало о себе знать и в этот молчаливый предрассветный час. Вдруг слышались скрип и хруст снежной, оледеневшей корки под валенками и сапогами, и вот возникал и, прошагав посреди мостовой, исчезал в морозном тумане красноармейский патруль; проносился, гневно и угрожающе громыхая, грузовик, полный матросов, красногвардейцев, рабочих; фигуры, разнообразно одетые — от белого тулупа до зябкого темного драпового пальто, показывались вдруг у ворот с винтовкой в руках: то была гражданская самооборона, дежурные от комбедов.
Как изменился город! И — к чему только не привыкает человек! — как уже обычен стал он в новом своем обличье! Как уже успели приглядеться глаза к этой его новой фантастике! Появись здесь лихач, или барин в бобровой шубе, или генерал с кроваво-красными лампасами — и случайный прохожий оторопел, оцепенел бы от изумления. Что за диво такое! Из какого века привиделось? Словно не год тому назад все эти лихачи, баре и генералы владели городом, а в какие-то незапамятные времена, о которых и вспомнить странно. Всех смело с улиц, как огромной метлой.
Полгорода, если не больше, бежало на юг, поближе к хлебу, лихачам и генералам, бегство продолжалось, остававшихся зимовать в голоде и холоде становилось все меньше…
Я шел по улицам этого нового Петрограда, настороженного и прихмуренного, к Корнею Ивановичу Чуковскому, и в моем заиндевевшем, портфеле лежали поэмы и стихотворения Н. А. Некрасова.
Наркомпрос спешно, срочно приступал к выпуску произведений русских классиков — и в числе первых, конечно, Некрасова. Условия печатания были горестные — чрезвычайная типографская разруха, тлеющая тонкая разноцветная бумага, годная разве только на то, чтобы свернуть цигарку… Но ждать лучших времен и лучшей бумаги было просто некогда — книги оказывались столь же необходимыми народу и революции, как хлеб и снаряды.