Воспоминания о Николае Глазкове
Шрифт:
В 1947 году я поступил учиться в Художественный институт имени Сурикова. Он находился тогда на Арбате, в переулке Вахтангова, почти рядом с домом Глазкова. Все мы тогда жили трудно и голодно. Коля с горечью рассказал мне, как один из молодых поэтов, наш общий знакомый, долгое время жил и харчевался у него, а получив деньги, исчез и даже не вернул долги.
Под праздники мне удавалось подзаработать на портретах и плакатах. Я оформил витрины зоомагазина на Арбате и получил за это деньги. Я зашел к Коле и предложил ему денег, но он сказал, что ему нечем будет отдавать, и отказался.
Как-то однажды утром вижу в газете дурацкий фельетон «Рифмы ради», фельетонист издевался над теми стихами
— Ерунда! Лишняя реклама.
Помнится, как Борис Слуцкий, когда его принимали в Союз писателей, в заключительном слове выразил сожаление, что такие талантливые поэты, как Глазков и Самойлов, не члены Союза.
Время все расставило по своим местам. Стали одна за другой выходить книги со стихами Николая Глазкова, устраиваться его вечера. В последние годы мы варились в разных котлах и встречались крайне редко и случайно, то в издательстве, то на литературном вечере. Но я всегда с любовью следил за творчеством Николая Глазкова.
Я благодарен Николаю, что он не забывал меня и присылал свои книжки.
Как все мы, грешные, Николай имел свои недостатки, но я их не помню.
Алексей Терновский
Что запомнилось
Очень трудно говорить об этом замечательном человеке. До сих пор не могу освободиться от мысли, что он жил как бы в другом измерении, попасть куда обычному смертному просто невозможно. В лучшем случае удавалось туда лишь заглянуть. Это вызывало недоразумения, иногда вполне безобидные, комические, а нередко и печальные. Но тот, кто смог проникнуть хотя бы ненадолго в «мир второй» Николая Глазкова, никогда не жалел об этом. Он получал много. Как Летающий мужик из фильма «Андрей Рублев», в роли которого снялся Н. Глазков, он обретал иную точку обзора, видел все по-новому.
Счастливая судьба свела меня с Колей Глазковым в сентябре 1938 года. Оба мы были приняты на I курс факультета русского языка и литературы Московского государственного педагогического института имени Бубнова (с 1940 года — имени В. И. Ленина). И даже оказались в одной группе. Он сразу же привлекал к себе внимание необычной внешностью и поведением.
Довольно высокий и широкоплечий, он несколько сутулился как бы под бременем тяжелой, одному ему ведомой ноши. Был он человеком большой физической силы. Здороваясь, любил демонстрировать мощь своего рукопожатия: редко кто мог выдержать его и обычно молил о пощаде. К счастью, садистских наклонностей у Коли не было, и он милостиво отпускал вашу руку. Побеждал он обычно и в известном соревновании, когда противники садятся друг против друга за стол, поставив локти полусогнутых рук на столешницу, а задача — пригнуть руку партнера к столу, так сказать, положить ее на лопатки. Позже я узнал, что Коля отлично плавает (предпочитая брасс) и превосходно гребет.
Одет он был весьма скромно: поношенный костюм, под ним — косоворотка, простая рубашка или футболка (впрочем, многие из нас, ребят 30-х годов, были одеты примерно так же).
У него были большие, несколько оттопыренные уши (по широко распространенному мнению — признак незаурядности), крупный, но не толстый нос. Свои темные волосы он стриг нерегулярно, отчего над ушами и сзади над шеей образовывались «косички».
Знакомившись, он смотрел на тебя своими светло-карими глазами исподлобья, как бы испытующе: дескать, посмотрим, чего ты стоишь. Зато когда он имел дело с человеком интересным или просто приятным ему, глаза его теплели, оживлялись, он улыбался, забывая о том, что у него не хватает переднего зуба (в то время своей щербатости он
В институте Коля нередко щеголял в незашнурованных туфлях (думаю, не по рассеянности, а из принципа). Свое место в аудитории он занимал не так, как все мы, а прямиком, перемахивая через учебные столы. Иной раз он демонстрировал свою удаль и более рискованным способом. Поспорив с кем-то из студентов, он прошел по перилам галереи, обрамлявшей фойе нашего института, на высоте третьего этажа. На занятиях по военному делу в садике Мандельштама, рядом с институтом, он шел обычно замыкающим и всегда вразнобой со всем строем. Наука хождения в ногу ему упорно не давалась. И еще — очень не любил стоять в очередях.
В рабочей столовке на Малой Пироговской, где мы нередко обедали, увидев очередь, Коля отходил в сторону и терпеливо ждал, пока я или другой его напарник выстоит хвост и подойдет к раздаче. Только тогда он включался в общее дело.
Кстати, преимущество этой столовой 30-х годов перед многими современными заключалось в том, что хлеб в ней не был нормирован и не входил в оплату обеда. Он лежал на тарелках высокими горками: ешь — не хочу. Для нас в то время это было немаловажным.
Прежде чем приступить к уничтожению жиденького супца и традиционной котлеты с макаронами, Коля обычно и здесь демонстрировал свою лихость. Он брал ломоть черного хлеба, густо намазывал его горчицей, а сверху посыпал перцем и солью (удивительно, но в этой дешевой столовой водились и горчица, и перец!) и с невозмутимым выражением лица съедал его без остатка. Научились этому и мы, и бывали случаи (или очередь слишком длинная, или денег не хватает), когда наши обеды состояли вообще только из трех-четырех ломтей этой молодецкой закуски.
Все эти и подобные им замашки установили за Глазковым репутацию человека из ряда вон выходящего. Находились среди нас и такие, кто в святой простоте заявляли ему в глаза, что он ненормальный. «Вы правы, — кротко соглашался Коля. — Но бестактно, непедагогично говорить мне об этом».
Однако не экстравагантные выходки привлекли меня к нему. Очень быстро я узнал, что мой одногруппник Глазков пишет стихи и считает себя не просто поэтом, а поэтом гениальным. К тому времени я уже кое-что слышал о футуристах, их приемах эпатажа. И стиль поведения Глазкова воспринимал отчасти как свойство его необычной натуры, а отчасти как традиционный и оправданный, как мне тогда казалось (да и сегодня, честно говоря, кажется), способ самоутверждения молодого поэта.
Примерно с 8 класса я заинтересовался поэзией и начал пописывать стишки, скажем прямо, удручающе слабые. Ко времени поступления в институт поэтические вкусы мои были весьма эклектичными. Я чтил Маяковского, Есенина, Гумилева, а вместе с тем мне нравился салонный Виктор Гофман, с книжечкой которого я случайно познакомился, а из современников — Виктор Гусев («Как мы певали, Маша!») и Лебедев-Кумач. Но даже здравствующие поэты были для меня по своей недоступности как бы небожителями.
И вот подарок судьбы. Передо мной живой, настоящий поэт.
Не помню, какое Колино стихотворение я узнал первым. Возможно, это было четверостишье, написанное им еще в 10-м классе:
Один мудрец, прожив сто лет, Решил, что жизнь — нелепый икс, Ко лбу приставил пистолет И переехал Стикс.Меня поразило в этой миниатюре неожиданное соединение смешного и грустного (не поймешь, смеяться тут или плакать), спрессованного в четырех строках, безукоризненных по форме (последнее я чувствовал интуитивно).